Жандарм открыл ему дверь, он увидел за столом освещенную длинную бороду. И сразу же, едва переступив порог, не дожидаясь, пока за спиной хлопнет дверь, официально сказал:
— Вы звали меня, господин премьер-министр?
Пашич молча смотрел сквозь него.
— И жандарма послали меня привести, — добавил вызывающе.
— Ладно, Вукашин. Садись и кури, теперь я скажу. Только вот телеграмму закончу, — ответил он по-свойски, точно они вместе обедали, точно перед ним стоит племянник, а не яростный противник, тот самый, что этим летом, за неделю до нападения Австро-Венгрии на Сербию, объявил ему предвыборную войну своей статьей и листовкой «Конец Николы Пашича и старой политической эры», которую знали наизусть все его противники и большинство сторонников и о которой он, Пашич, перед журналистами словно бы между прочим сказал: «Я, господа, чужих газет не читаю. А оппозицию следует опровергать, только когда она врет по мелочам. От крупной лжи тебя защищает народ». И, вспомнив о чем-то далеком, давнем и непозабытом, Вукашин не захотел сейчас сесть и принять фамильярный тон Пашича. Он хорошо знал это его умение скрывать свои истинные чувства и подлинные намерения, способность лишь наполовину сказать о самом важном или коснуться как бы мимоходом. Вукашин стоял и глядел, как медленно, неловко, скрипя пером, тот выводил какие-то слова; ждал, пока тот встанет из-за стола и пересядет в другое кресло, рядом с ним; тогда и он приготовится его слушать.
— Как здоровье Ачима? — негромко и вежливо спросил Пашич, не поднимая головы; перо скрипело тише в ожидании ответа.
Вукашин подошел к столу, переложил шляпу из левой в правую руку и усмехнулся. Он ждал и слушал.
— Когда будешь ему писать, передай от меня большой привет, — сказал Пашич не спеша, негромко, продолжая писать. — Я сейчас кончу телеграмму в Петербург. Прошу императорское правительство не рассчитывать в его переговорах с Италией на Далмацию и Хорватию, которые решительно желают объединиться с Сербией.
И тогда, двенадцать лет назад, он тоже спрашивал о здоровье Ачима и передавал ему привет, и точно так же громко скрипело его перо, когда Вукашин последний раз беседовал с ним наедине в канцелярии радикальной партии. Он вошел без стука, помнится, не в этом заключалась его позиция и начало войны против Пашича и духа, который тот олицетворял и распространял по стране.
Пашич перестал скрипеть пером и улыбнулся ему. Было позднее зимнее утро, метель и лед сковали узкое оконце, и кабинет словно уменьшился; они как-то внезапно и сразу оказались лицом к лицу. Ему было непонятно, почему Пашич встает из-за стола, он всегда сидел за столом, в своей засаде, согнувшись, как сейчас, положив на стол бороду — этот свой щит, из-за которого не видны серые прищуренные глаза, и вот, защищаемый бородой и письменным столом, он молчит и следит за каждым словом, попросту ловит их, чуть они вырываются у собеседника изо рта. Они отчетливо различали дыхание друг друга, они были невыносимо близко: из такой близости возникает объятие или схватка. Он отчетливо помнит то давление превосходства, вынудившее его пошатнуться, и он, подчиняясь какой-то ярости, ударил ногой по ящику с дровами: раздался грохот, должно быть, слышно было в коридоре и в соседних комнатах, что еще больше разозлило его. Но и привело в себя, заставило сосредоточиться в сопротивлении этому старцу, этому, другому старику, этой, другой бороде, которая ограничила его небо, опустила его до высоты потолка в канцелярии и налоговой кассе, сделала темными его дни, спутала его шаг. И вот сейчас эту другую, широкую и седую, бороду он схватит обеими руками и вырвет из своей жизни. В этом он был совершенно убежден. Вырвать и убрать ее от себя, подобно тому как в Прерове той рождественской ночью он сжег для себя раздвоенную синеватую тогда бороду Ачима. Пашич мягко, по-родственному смотрел на него, снова сел за свой стол, поглаживая бороду кончиками пальцев.
— Снимай пальто и садись, сынок. Потом озябнешь.
Эти слова побудили Вукашина начать сразу:
— Я пришел, господин Пашич, чтобы сказать вам откровенно: я более не ваш последователь. Вы меня вынуждаете к этому. Я чувствую себя обязанным так поступить из-за той груши, которую четыре года назад я съел у вас в кабинете.