— Изморился я уже, — говорил он. — Довольно поиграли, довольно нервов попортили. До будущего разу.
Карты исчезали в бездонных карманах его рясы, где, как мне тогда казалось, можно было спрятать весь наш дом, — эти карманы на всю жизнь скомпрометировали в моих глазах таинственные цилиндры иллюзионистов. Из тех же карманов поп извлекал кадило или засушенный цветок базилика или псалтырь и с забавной торжественностью благословлял блюда жареного мяса и запотелые бутылки с вином, беспорядочно расставленные на столе нашей горничной Миче и Савичкой (на нем был короткий белый фартук, вздернутый на брюшке):
— Дай господи, чтобы это был худший наш день. Кто нам зла желает, пусть счастья не знает.
Мужчины набрасывались на мясо с остервенением, и несколько минут слышалось лишь чавканье, пыхтение, причмокивание. Они ели так, будто им предстояло целую неделю говеть, — почти не пользовались приборами, рыжая борода попа покрывалась жиром и лоснилась, так же как и его пергаментная кожа; они ели, погруженные в себя, потеряв интерес друг к другу, пили, не чокаясь, всегда до дна, а Савичка едва успевал обносить их вином.
От этого зрелища маме становилось дурно, но никто не обращал на нее внимания; преодолевая отвращение, она пыталась проглотить кусочек старательно разжеванного мяса, на ее щеках пламенели два красных пятна, глаза наполнялись слезами обиды и унижения; кот Эсхил шнырял под столом и терпеливо ждал, когда же она наконец бросит ему кусочек так старательно пережеванного мяса. Как ни велико было мамино отвращение к приятелям отца, она допоздна сидела с ними — ее ожидало лишь одиночество темной спальни, пьяные крики снизу, глухое отчаяние, безнадежные мысли о будущем. Уж лучше было сидеть здесь и дрожать от злости, с мстительной радостью чувствовать, как эта злость крепнет и ширится, замирать от восторга, утешаясь мыслью о какой-то перемене, которая не казалась ей невозможной среди этой адовой вакханалии.
Насытившиеся, довольные, все четверо возвращались к игорному столу, к анекдотам и розыгрышам. Постоянная общая жертва, поп из Налбантларе, с видимым смирением поддавался шуткам — в сущности, именно он направлял их, приветствовал выдумки, которые, к общему сожалению, в конце концов все же иссякали. Например, он вынимал кадило и епитрахиль, открывал псалтырь, и начиналась импровизированная свадьба или похороны — невестой или покойником обычно становился смотритель ванн, в обеих этих ролях он был одинаково угнетающе неподвижен и мрачен. В ответ на страстные поцелуи «жениха», поручика Чакырова, он слегка поднимал левую бровь, выражая этим чувства «невесты», а когда тот же Чакыров, изображая плакальщицу, принимался голосить по «усопшему», смотритель высовывал кончик языка, что, по его понятиям, должно было символизировать «предсмертные» муки. Отец лучше всех имитировал попа.
— Умер, значит, горемыка, — бормотал он. — Господи, помилуй!..
Отец произносил эти слова по-русски и, размахивая кадилом, строил гримасы, а остальные, даже мама, тряслись от смеха.
«Представление» незаметно перерастало в необузданную оргию. Насмехаясь над жизнью и смертью, они сбрасывали узы приличий, собственной неполноценности, условностей. Все четверо оголялись до пояса, брали метлы и «оседлывали» их, кто-то втыкал бутылки из-под лимонада за пояс, кто-то набрасывал на голову скатерть со стола — и начинался турецкий танец. Из-под кровати извлекали ночной горшок, мыли его, наливали туда вино, бросали куски мяса — и ходила чаша по кругу. Поручик Чакыров выхватывал шашку и размахивал ею, будто рубил капусту, а может, и головы, да, наверняка он рубил вражеские головы, но в глазах его не полыхал патриотический огонь — взгляд был тупой и по-овечьи покорный.
С упоением, ничего не видя вокруг, поп из Налбантларе отплясывал на месте казачок, старательно притопывая и прихлопывая — все это походило скорее на некий ритуал, чем просто на танец. А напротив танцевал отец, во всем подражая попу — сохраняя ритм, он по-клоунски ломался, путал фигуры, соединял правильные и красивые движения с кривляньем. Потом к ним присоединялся и Савичка, которому в конце концов тоже разрешалось закусить и повеселиться, и, так как он торопился поскорее «набраться» и пил большими жадными глотками прямо из бутылки, ноги у него очень скоро становились ватными, он слегка подпрыгивал — как лопоухие медвежата, которых водят по ярмарке. В углу смотритель ванн верещал по-козлиному, это единственное, что он умел делать и делал долго и упорно — коза зовет козленка, голодная коза, коза, которую закалывают, коза, на которую нападают волки: смотритель надувался, блеял и, недовольный, что его искусство не оценено должным образом, краснел от натуги, пока мама не принуждала себя вымолвить: «Господин Славчев, а ведь вы действительно блеете, как коза…»