Она хорошая, моя бабушка. Я бы чаще ее навещал, но, как вы можете догадаться, «Лив Дашем» — это в каком-то смысле и напоминание о том, что сам я тоже смертен. А мне такие напоминания не нужны — все равно не забуду; никогда не забываю об этом с того дня, как узнал. «Смерть, — сказала мама, завершая разговор о большой черной машине, которая только что проехала (мне было пять с половиной лет), — это как долгий сон, от которого не просыпаешься». Спасибо, мама. Неудивительно, что мне спать после этого не хочется. Но разве не должны такие мысли прийти лет в сорок, когда опустится тень и человек осознает свою смертность? Меня они посещают с той ночи, когда я лежал и в ужасе смотрел на самолеты на своих обоях; большинство последующих ночей уже мало чем отличались от нее.
Медсестре, которая открывает дверь, лет под сорок. Усталая чернокожая женщина. В еврейских домах престарелых очень много чернокожих сотрудников — это дает им ощущение, будто они в маленьком кусочке Южной Африки, о котором еще не знает Нельсон Мандела.
— Да? — подозрительно интересуется она.
— Я пришел к Еве Баумгарт.
Она кивает, отходит назад, позволяя мне войти. На оранжевом пластиковом стуле в холле сидит старик с палочкой. Здесь есть куда более удобные места, где можно посидеть, но мне кажется, что когда сидение оказывается единственным занятием, то через какое-то время ты думаешь: «Пожалуй, посижу-ка я тут чуток, ради разнообразия».
— Она наверху, у сестер Фриндель. Комната семь.
Только не это. Сестры Фриндель — девяностотрехлетние близнецы, которые почему-то убеждены, что «Лив Дашем» — это один из тех старых домов престарелых, где персонал бьет постояльцев. Медсестра показывает, где лифт, но я решаю пойти по лестнице, просто потому что я могу пойти по лестнице. Помогает отогнать ту мысль про смертность.
Стоя у комнаты семь, я слышу, как бабушка громко разговаривает по-немецки. Стучу в дверь.
— Да?
Открываю дверь. Сестры Фриндель мне не раз говорили, что все свои вещи и ценности они запрятали дома, на окраине Лондона, в Актоне, так что обстановка у них вся казенная — линолеумная клетка с раковиной в углу. Сестры похожи как две капли воды, только у старшей — кажется, Лидии — есть огромная родинка у носа. С тех пор, как в 1952 году умер их отец, Лидия и Лотте одеваются только в черное. Они сидят как школьницы на двух простеньких деревянных стульях, втиснутых в узкое пространство между двумя одинаковыми кроватями с одинаковыми сиреневыми стегаными одеялами. На правой кровати сидит седая женщина, одетая, как всегда, в темно-синее, ноги у нее не достают до пола — это моя бабушка.
— Привет, Мутти, — здороваюсь я.
Она поднимает глаза. На мгновение ее лицо становится некрасивым, его искажает страх и ненависть, искажает воспоминание о каких-то больших, непонятных мужчинах, которые ворвались в дом родителей. Но свет все же просачивается сквозь помутневшие хрусталики, и ее лицо уже светится улыбкой, потрясающе доброй и приветливой улыбкой.
— Габби! — вскрикивает она и, забывая про свои восемьдесят три года, даже привскакивает. — Какой ты молодец, что пришел!
Я подхожу к ней, чтобы помочь спуститься с кровати. Во мне всего сто семьдесят пять сантиметров роста, но Мутти достает мне только до солнечного сплетения — и то, если сутулиться не будет. Целую ее в мягкую морщинистую щеку.
— Как у тебя дела? — спрашивает она и, не дожидаясь ответа, продолжает: — Молодец! Должна признать, ты быстро отреагировал на мое письмо. Лотте! Лидия! Es ist Gabby! Mein Enkel![4]