Петровская «симфония», привела в итоге к господству «формализма», а следовательно, и специфического «церковного позитивизма» в среде православных архипастырей. Однако не меньшая вина «византийской болезни» состоит в том, что она привила многим отечественным епископам взгляд на церковное служение как на государственную службу, где мистический элемент подавляется элементом практическим и где политическая целесообразность ценится если не выше, то, по крайней мере, наравне с «метафизической» церковной пользой.
Классическим примером синодального иерарха, придерживавшегося таких взглядов, можно считать Патриарха Московского и всея Руси Сергия.
III
…Семнадцатый год стал для Православной Церкви огромным испытанием, с его приходом окончился двухвековой синодальный период ее истории. Были ли готовы к этому русские иерархи, среди которых одним из наиболее заметных являлся Финляндский архиепископ Сергий?
Едва ли. Все произошло как-то «вдруг». Разумеется, любая революция, несмотря на ее «закономерность», яркую «симптоматику», наличие в стране «революционной ситуации» и т. п., первоначально воспринимается современниками в большинстве случаев «внеисторически» (лучше даже сказать антиисторически). Это обстоятельство вполне объяснимо с психологической точки зрения и никак не противоречит многочисленным фактам, доказывающим, что революцию давно «ждали». Ожидание революционного коллапса вовсе не способствует его (коллапса) адекватному пониманию. Впрочем, если где и «ждали» революцию, то уж не в Церкви. Такой расклад никто из правящей иерархии и не предусматривал, доказательством чему стало последнее заседание последнего «царского» Св. Синода, проходившее 26 февраля 1917 г.
Пришедший на заседание Товарищ Обер-Прокурора князь Н. Д. Жевахов предложил иерархам выпустить воззвание, касавшееся происходивших тогда событий, которое стало бы «грозным предупреждением Церкви, влекущим, в случае ослушания, церковную кару». «Это всегда так, — ответил [князю] митрополит [Киевский Владимир]. — Когда мы не нужны, тогда нас не замечают; а в момент опасности к нам первым обращаются за помощью»[32]. В итоге предложение Жевахова не встретило поддержки в Синоде, а воззвание так и не появилось. Объясняет это князь не отказом высшей церковной иерархии помочь государству, а самым заурядным проявлением оппозиции Синода к Обер-Прокуротуре и совершенным непониманием ею происходивших тогда событий[33].
Скорее всего, он был прав. Но дело, думается, заключалось не только в этом. Зная, что собою представляла синодальная Церковь в «симфоническом» Российском государстве, вполне можно понять проявленную 26 февраля 1917 г. ее высшими представителями инертность. Самостоятельно реагировать на что бы то ни было главная конфессия Империи была давно отучена. К тому же и события развивались стремительно: если 26 февраля иерархи не вполне представляли себе возможных перспектив политического развития страны, то после 2 марта, когда пришло известие об отречении Императора, — тем более.
«Манифест об отречении Государя был прочитан в соборе, — вспоминал об эпохе „великой и бескровной“ революции митрополит Евлогий (Георгиевский), тогда занимавший Волынскую кафедру, — читал его протодиакон — и плакал. Среди молящихся многие рыдали. У старика городового слезы текли ручьем…»[34]. Чувство растерянности, охватившее многих представителей клира и мирян, было вполне естественно и закономерно — ведь Церковь лишилась своего Верховного Ктитора, которого она помазала на царство.
3 марта 1917 г. З. Н. Гиппиус, внимательно следившая за разворачивавшимися революционными событиями, отмечала, что «в Церкви о сю пору [на богослужении — С. Ф.] провозглашают „самодержавнейшего“… Тоже не „облечены“ приказом и не могут отменить. Впрочем, — писала она далее, — где-то поп на свой страх, растерявшись, хватил: „Ис-пол-ни-тельный ко-ми-тет…“»[35].
В дальнейшем, как известно, многолетие стали петь «богохранимому Временному Правительству» — уже «облеченные» приказом. Можно ли винить в этом православных иерархов, совершенно не приспособленных к самостоятельному существованию, без самодержавного поводыря и государственных костылей? Вопрос откровенно гипотетический. Однако ответ на него все-таки не кажется мне слишком простым. И одним из первых понял это (еще в революционном 17-м) всегда чуткий Василий Васильевич Розанов.
32
[
35