Что скажу я о днях, проведенных в заключении под гнетом воспоминаний, еще свежих; страстей, еще не утихших; вопросов комиссии, непрестанно возобновляемых; опасений за близких сердцу; страха — одним лишь словом в ответе прибавить лишнего горя тому, до кого коснется это слово. Всё это было в первый период заключения. Постепенно вопросы сделались реже, личный вызов в комиссию прекратился; тишина водворилась постепенно в душе. Новый свет проникал в нее, озарял ее в самых темных ее изгибах, где хранился тот итог жизни мыслящей, чувствующей, действующей…
Свет евангельской истины осветил сначала те черты жизни, характера, которые резко обозначались; лучами живительными, лучами теплыми любви вечной, полной, совершенной, озарял, согревал, оживлял всё то, что в самосознании способно было принять этот свет, вдохнуть в себя его теплоту, раскрыться для принятия его живительной силы!… Проходили дни за днями, недели за неделями. Открылась весна, наступило начало лета, и нам — узникам, позволено было пользоваться воздухом в малом саду, устроенном внутри Алексеевского равелина. Часы прогулки разделялись поровну на всех узников; их было много, и потому не всякий день каждый пользовался этим удовольствием. Раз добрый наш сторож приносит два кленовых листа и осторожно кладет их в глубину комнаты, в дальний угол, куда не проникал глаз часового. Он уходит. Я спешу к заветному углу, подымаю листы и читаю:
Кто, спрашивает Евгений Оболенский, — кто поймет сочувствие душ, то невидимое соприкосновение, которое внезапно объемлет душу, когда нечто родное, близкое коснется ее, тот поймет и то, что я почувствовал при чтении этих строк. То, что мыслил Рылеев, сделалось моим: его болезнь сделалась моею, его уныние усвоилось мне, его вопиющий голос вполне отразился в моей душе. К кому же мог я обратиться с новою моею скорбью, как не к Тому, к Которому давно уже все мои чувства, все тайные помыслы моей души? Я молился… и кто может изъяснить тайну молитвы? Если можно уподобить видимое невидимому, то скажу: цветок, раскрывший свою чашечку лучами солнечными, едва вопьет их в себя, как издаст благоухание, которое слышно всем, приблизившимся к цветку. Так, уподобляя видимое невидимому, — и сила любви вечной, коснувшись души, вызывает молитву, как благоухание возносимое к Тому, от Коего получило начало… У меня была толстая игла и несколько клочков серой оберточной бумаги; я накалывал долго, в возможно сжатой речи, все то, что просилось под непокорное орудие моего письма, и потрудившись около двух дней, успокоился душой и передал свои строки тому же доброму сторожу Никите Нефедьеву. Ответ Рылеева не замедлил.
Вот он:
«Любезный друг! Какой бесценный дар прислал ты мне! Сей дар через тебя, как через ближайшего моего друга, прислал мне Сам Спаситель, Которого уже давно душа моя исповедует. Я Ему вчера молился со слезами. О, какая это была молитва! Какие это были слезы; и благодарности, и обетов, и сокрушения, и желаний за тебя, за моих друзей, за моих врагов… Давно ли, любезный друг, так мыслишь? Скажи мне, чужое оно или твое? Ежели эта река жизни явилась из твоей души, то чаще ею животвори твоего друга. Чужое ли оно или твое, но оно уже мое, так как и твое, если и чужое. Вспомни брожение ума моего около двойственности духа и вещества».
Радость моя, — говорит Евгений Оболенский, — была велика при получении этих драгоценных строк, но она была неполная до получения следующих строф Рылеева, писанных также на кленовых листах: