Выбрать главу
(Он в речи, что порой была резва, заострена, как новенькое шило, все звуки «эф» переменял на «хва», уверенный, что прав непогрешимо).
Он уткой закачался впереди и, видно, не без внутренней ухмылки, подвел меня к привязанной к жерди пузатой непородистой кобылке.
— Вот, лейтенант: берите транспорт ваш… На стременах любого мирно носит. Хоть ростом и не вышла — хвюзеляж весь в яблоках, что добрый сад под осень!
* * * Я поглядел на Фару. Весь мой пыл и все мое былое вдохновенье заштатный вид лошадки растопил в одно неуловимое мгновенье.
Когда я увидал ее сперва, мне стало не до мыслей вдохновенных: коротконога; грива, как трава; облезлый хвост похож на старый веник.
Не радовал, конечно, и хребет, прогнутый многолетнею нагрузкой, и общий вид, и грязно-серый цвет, что делал Фару, несомненно, тусклой…
«Не лошадь, а хвостатая карга»,— подумал я с запальчивостью веской, и в Дюжине почувствовал врага всех лейтенантов Армии Советской!
Себя в седле я видел без прикрас, как рыцаря с насмешливою славой. Тут Фара на меня скосила глаз — вполне живой, блестящий и лукавый.
Затем она дохнула горячо и, словно ободряя, как ребенка, слегка потерлась мордой о плечо и вдруг заржала — молодо и звонко.
И тут же красный, как степной огонь, тряхнувши гривой возле сосен хмурых, на ржанье Фары отозвался конь, высокий жеребец по кличке Сурик.
Проверил я — не потная ль спина у Фары, потрепал по холке кратко и вслух сказал: — Спасибо, старшина. И вправду, знаменитая лошадка…
* * * Над Венгрией гнал ветер облака. Желтели на стерне осенней тыквы. Собрал нас в поле командир полка — мы собираться конными привыкли.
Среди коней известнейших пород и плащ-палаток — офицерских мантий — я выглядел, как юный Дон-Кихот
на далеко не юном Россинанте.
Наш командир, полковник Горобей, заметивший мою смешную Фару, вдруг приказал пустить в галоп коней, чтобы задать им, зажиревшим, жару.
А впереди зиял немецкий ров — остаток боевых фортификаций. Кометы грив роскошных и хвостов тотчас по ветру стали распускаться.
Комбат скакал на Сурике своем. За Суриком вовсю летела Фара. Как будто от разрывов, чернозем вздымался от копытного удара.
У Сурика — отличнейшая стать. Он ров перемахнул без промедленья. Лошадка не желала отставать. Ослабил я поводья на мгновенье —
и Фара дерзко ринулась вперед, в задоре никому не уступая. Толчок. Прыжок. Отчаянный полет — едва достигли мы другого края…
Скользнули ноги задние по рву. Но, перебрав передними упрямо, лошадка вдруг заржала в синеву — и сразу позади осталась яма.
Я понимал, что Фара — не Пегас, и потрепал по холке прозаично. А Фара на меня скосила глаз и фыркнула — мол, это нам привычно!
Осталось это фырканье в ушах, хоть лет с тех пор отсчитано немало… А кавалькада перешла на шаг — и тут внезапно Фара захромала.
Понять что-либо не хватало сил — ведь не загнал, не падали в горячке… Меня неделю Дюжин поносил, как будто это я устроил скачки.
Неделю ездить — видно, неспроста,— не разрешал мне дьявол кривоногий. Но как-то на проселочной дороге все сразу стало на свои места.
* * * Дунай, Дунай! Следы в размывах ила и облака, как гуси, па реке. Ведь фронтовая юность говорила со мною на венгерском языке.
Туманом над стернею золотистой ходила осень, брызгала дождем. Еще по замкам прятались хортисты, скрывая автоматы под плащом. Еще подстерегала где-то рядом война и смерть от пули из окна…
Мы в штаб однажды ехали с комбатом. Вокруг поля, деревья, тишина.
А роща впереди была увита туманной дымкой… В сонной тишине лишь монотонно цокали копыта. Шел мирно Сурик с Фарой наравне.
Молчали мы, не думая о пуле. Баюкали нас и земля, и высь. И вдруг кнутами выстрелы хлестнули и мухи возле уха пронеслись.
— Назад! — вскричал комбат. Рванулся Сурик, и Фара понеслась за жеребцом. А вслед нам неуемно в первый сумрак летела смерть, налитая свинцом.
На испещренной лунками дороге, на бешеном аллюре, в полумгле, у Фары стали подгибаться ноги… Как в катапульте, я сидел в седле.
Однако мы удрали от погони, хоть у лошадки задымился круп… Когда мы очутились в батальоне, комбат был бел, как пена с конских губ.
И, несмотря на то, что был гигантом, на Дюжина обрушил тонкий крик: — Негодник! Что ты сделал с лейтенантом?! Подсунуть эту клячу… гробовщик!..
Наш Дюжин очень уважал комбата, который проявлял обычно такт. Казак развел руками виновато: — Лошадка героическая… Хвакт!
Не по нутру ей городские плиты — с казаками в атаку шла она. А то, что бабки пулей перебиты — так то, хвактично, не ее вина…
И было что-то в голосе такое, скорей всего, растроганность и боль, что вдруг комбат остыл, махнул рукою, тем жестом словно говоря: уволь…
Стер со щеки я капли дождевые и, не смотря в старшинские глаза, отвел в конюшню Фару — и впервые сам ей насыпал щедрого овса.
Перенесли мы базу в Сихалом. Не ведаю, что с Дюжиным случилось, но как-то днем, наполненным теплом,' переменил он, вроде, гнев на милость.
Я снова собирался в штаб полка. Я приказал, чтоб мне подали лошадь. И увидал еще издалека, что он меня собрался огорошить.