Он шел ко мне, ведя на поводу,
нисколько не подчеркивая власти,
кровей венгерских чистую Звезду —
красавицу почти вороньей масти.
Она сердца всем разбивала в прах
и шеей лебединого овала,
и тем, что как бы шла не на ногах,
а вроде бы на струнах танцевала.
Она была надменна и горда,
как будто ощущала блеск короны.
И в самом деле, белая звезда
на лбу ее светилась раскаленно.
И Дюжин,
как богатый меценат,
развел руками празднично и щедро:
— Вот, Звездочку берите, лейтенант!
Хвактически, она пошибче ветра…
В моей груди перехватило дух:
признал, признал, чертяка колченогий!
Но я пробормотал лишь «ладно» вслух
и через миг помчался по дороге.
Звезда такою иноходью шла,
что всадник мог в седле не шевелиться:
казалось, расправляла два крыла
и вас несла по воздуху, как птица.
Приехав в штаб, у низеньких ворот
привязывал я долго иноходца
и с наслажденьем ждал, пока народ
на чудо подивиться соберется.
Шли офицеры в скрипе портупей,
восторг связистки выражали веско.
И даже сам полковник Горобей,
взглянув в окно, задернул занавеску.
Связистка Маша, прислонясь к крыльцу,
сказала, запинаясь и краснея:
— А эта лошадь очень вам к лицу!
Вы, если скучно,
заезжайте с нею…
Вскочив в седло, я тронулся назад,
нахохленный от спеси, слово аист,
и знал, что офицеры вслед глядят,
испытывая истинную зависть.
Звезда шла рысью.
Мерно даль текла.
Потом Звезда шарахнулась внезапно,
и я едва не выпал из седла,
спиной невольно ожидая залпа.
Однако на полях стояла тишь.
А Звездочка храпела и дрожала.
Я чертыхнулся — оказалось, мышь
дорогу вороной перебежала!
Весь путь обратный Звездочка, увы,
шарахалась, дышала учащенно.
В тот день с ее высокой головы
упала королевская корона.
А Дюжин ждал…
Поводья на ходу
швырнув ему, я крикнул с пылу, с жару:
— Прошу в дальнейшем не седлать Звезду,
а подавать положенную Фару!..
* * *
А вечерком с бутылкою вина
явился старшина ко мне нежданно.
Сел. Помолчал. Промолвил:
— Да-а, война…
Она навек для нас, хвактично, рана…
Ты не серчай, пожалуй, на меня.
Конечно, Хвара — лошадь не для скачек.
Я б мог получше подобрать коня.
Но для меня лошадка много значит.
Я больше года воевал в седле.
Когда б не Хвара, хвакт тебе открою,
ходил бы я сейчас не по земле,
а спал бы где-то под землей сырою.
Меня из пекла вынесла она
прямехонько к санбату за Борками,
хотя самой досталось ей сполна —
скакала с перебитыми ногами…
Теперь-то от нее воротят нос,
болтают: мол, хромая и кривая…
Так что ж — прикажешь запрягать в обоз,
когда она, хвактично, строевая?!
Он помолчал, потом вздохнул незло.
— Я б сам на ней похлеще иноходца…
Да только не могу вскочить в седло —
нога-то, окаянная, не гнется!
Ты — новичок и потоньшей жерди,
и очень легок в рыси и галопе…
Так ты уж, лейтенант, не осуди,
что с Хварой ковыляешь по Европе!
Я предложил вина. Но старшина
поднялся и сказал совсем недлинно:
— Тебе подарок. Ну, а я вина
хлебну лишь после взятия Берлина!
* * *
Ах, Фара, Фара!
Юности верны
воспоминаний дали голубые.
Четыре иностранные страны…
Солдатские встревоженные были…
Когда в Берлине кончилась война,
мы в Австрии стояли погранично.
Сказал мне захмелевший старшина:
— Теперь, выходит, выжили хвактично.
Был дан приказ идти на свой кордон.
Штабы полка уселись на каруцы.
А Фару запрягли мы в фаэтон,
не ведая, что оси перетрутся.
Пора восторгов, сбывшихся надежд.
Мир пушкам и сожженному железу…
И шел обоз наш через Будапешт
от самого Бржеславля на Одессу.
Четыре иностранные страны
и первое невзорванное лето…
Мне Фара освещала путь с войны —
и был я благодарен ей за это!
* * *
Потом расформировывался полк
в родной Одессе, на Большом Фонтане.
Палило солнце. Лился птичий щелк.
Вино победы пенилось в стакане.
Явился к нам с медалью на груди
побритый Дюжин в гимнастерке старой
и прохрипел:
— Ты, лейтенант, пойди,
пойди, хвактично, попрощайся с Хварой…
А сам, видавший виды на войне,
весь в темных шрамах от враждебной стали,
разглядывать стал что-то на стене,
чтоб мы его глаза не увидали.
Я знал уже, что полковой обоз
с каруцами, со сбруей, с лошадями
решили в местный передать колхоз,
покуда не справлявшийся с полями.
Я к Фаре подошел в последний раз.
Седая, не овеянная славой,
лошадка на меня скосила глаз —
знакомый глаз, блестящий и лукавый.
И в этой морде, в очертанье скул
так было все и дорого, и мило,
что словно вдруг осколок резанул —
и безотчетно сердце защемило.
А серая дохнула горячо
и, словно ободряя, как ребенка,
слегка потерлась мордой о плечо
и вдруг заржала — молодо и звонко.
Я челку ей поправил между глаз
и зашагал обратно без оглядки…
Тут, собственно, кончается рассказ
о фронтовой хромающей лошадке.
Судьба меня забросила во Львов.
А года через три, попав в Одессу
и повидав знакомых земляков,
я посетил колхоз — для интереса.
Там председатель был уже другой.
Усталый, пропотевший и огромный,
потер он лоб единственной рукой:
— Вы говорите Фара? Нет, не помню…
И, в горечи скривив щербатый рот,
добавил он:
— Отыщется едва ли…
Был недород, нам выпал трудный год,
и, если честно, люди голодали…
Ну вот и все.
Но вновь седло скрипит.
Галопом мчатся прожитые годы.
Лишь стук подков,
да пыль из-под копыт,
да ветер опьяняющей свободы!