Я верил Косбергу безоговорочно, но некая непонятная сила не позволяла мне встать с нагретой своим же телом скамейки.
Косберг насупился:
— Не бойся. Ступай широко и свободно. Шаг твой должен быть твердым, особенно в те минуты, когда ты не уверен в себе и полон сомнений. Так включается механизм обратного действия: стремясь выглядеть уверенным, ты заставляешь других верить в твою силу, которой на самом деле у тебя нет, люди, уверовавшие в твою силу, сообщают эту уверенность обратно тебе. Вот эта походка, смотри.
Косберг встал, оправил плащ, отцентровал шляпу по линии своего длинного, чуть скошенного влево носа и пошел, по-военному четко шурша опавшими листьями. Дойдя до конца аллеи, он свернул за узловатый могучий дуб и исчез.
Я досчитал до ста и заставил себя подняться. Листья под ногами шуршали совсем не бодро, а как-то уныло, пожухло и, понятное дело, уверенности не добавляли. Играя желваками и морща лоб, я старался вспомнить, каким образом во мне включалось то самое главное свойство — свойство понимать истинные мысли других, извлекать их из фраз, жестов и пауз между словами. В запертой каюте, в темноте, неглубоко под водой оно запускалось само собой, когда из встроенных в стены динамиков начинали звучать голоса. Здесь, на земле, все было иначе: я не видел мыслей в голове каперанга. Никаких намеков на них я не обнаружил и в голове дворника, желтолицего худого парня в тюбетейке и оранжевом фартуке, который сметал опавшую листву с песчаной дорожки. Встревоженные листья подлетали вверх до отворотов его кирзовых сапог и, нервно покружив, опускались обратно. Голова дворника казалась непроницаемой и цельной, как кусок гудрона.
Между тем аллея заканчивалась калиткой, ведущей прочь из Ботанического сада. За ней начинался город, начиналась неизвестность, начиналось задание, и пересекать эту черту не было никакого желания. И все-таки пришлось. Опыт подсказывал: некоторые неприятные вещи стоит научиться выполнять добровольно, иначе чуть позже к ним начет принуждать сама жизнь. Человек только думает, что идет по жизни, на самом же деле жизнь идет по нему.
Степень человеческой концентрации на узких тротуарах, зажатых между дымящими потоками автомашин и пыльной стеной примыкающих друг к другу домов, была катастрофической. Впрочем, человек, находящийся в плотной однородной среде, этого не осознавал, он становился нечувствительным к себе и другим, словно погружаясь в анестезию. Мне, как личности одичавшей, выпавшей на обочину цивилизации, толпа виделась местом опасным, а цивилизация — биофабрикой, курятником, устроенным на Земле циничными каннибалами с Марса. Толпа была слепа и всеядна, она сметала, растаптывала и дробила на своем пути все подряд — пирожки и шаверму, мохеровые шарфы и лосины, диски с музыкой и видеофильмами, мусорные урны, чахлую желтеющую траву и прочие белковые и небелковые соединения. Пожирала, дробила, стирала в пыль и не могла ни насытиться, ни остановиться. Чтобы не быть растоптанным, необходимо было течь вместе с ней в одном направлении — из зоны большего давления в зону давления меньшего.
Прислонившись к холодной калитке, я смотрел, как людские молекулы слипаются в неустойчивые аморфные соединения, густеющие у ларьков с алкоголем и хлебом, надувают собой автобусы и троллейбусы. Я поднял взгляд вверх и увидел, что над этим кишащим безобразием лежит тяжелая тень сине-серого смога — ментальная фракция города. Фракция состояла из отдельных мыслей отдельных людей, но у меня не получалось выделить и послушать какую-либо отдельную чистую мысль. Смог был мрачен, как туча, и нес в себе неконкретный агрессивный посыл, требовал у создавших их каннибалов удовлетворения потребностей после тяжелой работы. Еды, водки, секса, смешного и страшного телевизионного шоу. Любая иная мысль, попав в синюю тучу, аннигилировалась. Сопротивляться этому огромному обезличенному потоку — значило умереть. Непротивление приводило к потере личности. Конец эволюции. Тупик цивилизации. Еще один большой взрыв.
Пусть будет так. Я расправил плечи и вонзился в брюхо толпы.
Внутри оказалось тесно, душно и неуютно. О сплоченности речи не шло, наблюдалась лишь скученность, люди выглядели более разобщенными, одинокими и беспомощными, чем дикари, живущие в джунглях. Они носили пиджаки и костюмы, имели паспорта, водительские права и множество прочих бумаг. Но бумаги не прибавляли им прав, только суеты добавляли. Люди не ощущали друг друга, каждый был замкнут в себе, погружен в свои собственные переживания, которые замыкались на удовлетворении или неудовлетворении потребностей и желаний. Удовлетворение порождало радость, надменность и чванство. Неудовлетворение — уныние, страх и зависть. Удовлетворение было целью. Неудовлетворение — считалось пороком, недостатком и слабостью.
Я продирался сквозь толпу, стараясь дышать через нос, редко и неглубоко, чтобы не нахвататься бактерий. Я искал место, где можно было отстраниться, отгородиться, закрыться от общих тенденций и спокойно подумать.
Таким местом стала для меня просторная комната на третьем этаже дореволюционного дома на Коломенской улице, которую я в тот же день снял.
Случилось это так. Почувствовав, что нахождение в толпе забирает у меня остатки здравого смысла, я нашел в плотной шеренге домов узкую щель — не то лаз, не то арку, и, юркнув туда, оказался в темном заплесневелом дворе. Это был «колодец» с асфальтным основанием десять на десять метров и высотою в шесть этажей. Солнце гостит здесь редко. Из растений преобладают грибки. Сырость и тишина, только голуби ухают, затаившись где-то под крышей. Из таких дворов сконструированы Петроградская сторона, Васильевский остров и Центр. Здесь от любопытных глаз иностранцев, липких рук гаджибасов, плевков криворожских гопников — прячется душа города.
Посредине колодца раскорячился мусоросборник с открытыми люками, в одном из отверстий довольно ловко ковырялась клюкой старая женщина безобразных пропорций. Рядом с мусорным баком обычно пахнет нездорово, но теперь мало кого напугаешь вонью. Кто-то питается в ресторанах, кто-то харчуется при помойках. Но пахнут все одинаково, потому что сделаны из одного теста да и живут друг с другом бок о бок. Современные помойки — это супермаркеты для неимущих.
Я подошел к женщине так близко, насколько позволил порог обоняния, и спросил:
— Вы не знаете, тут кто-нибудь сдает комнату?
Женщина ответила не сразу. Мне пришлось ждать, пока она докопается до самого дна. Затем она чихнула и повернула голову:
— Я могу сдать, если пить не будешь и бл…ищей водить завошенных.
— Я не пью и с бл…ми не вожусь, — сказал я уверенным тоном.
— Если голубой — тоже не сдам.
— Не голубой. Просто много работаю.
— Двести рублей в сутки.
— А не лопнешь?
— Из окна вид хороший, двухразовое питание, — не стушевалась она.
— Продукты отсюда? — я указал на бачок.
— Не отсюда, не бойся.
Я вытащил конверт, вскрыл, там оказались доллары. Курса валют я не знал, потому дал наугад:
— Вот, держи за неделю вперед.
Старуха взяла бумажки, поглядела сквозь них на свет, потерла, понюхала:
— Настоящие, вроде бы.
Старуху звали Мария Ивановна. Лицом и фигурой она походила на жену Генофона. Ей было шестьдесят пять, но выглядела она старше. Это была цена, которую она и ее ровесники заплатили за освоение Сибири, где теперь охотились и плодились китайцы, за покорение космоса, по которому нынче скитались ошметки станции «Мир» и кондомы миллиардеров, выходящих на орбиту, чтобы погадить на Землю, за помощь порабощенным народам Африки, Азии, Америки и диким племенам острова Папуа. Она была женщиной-комсомолкой, женщиной-прокладчиком, женщиной-обходчиком, женщиной-грузовиком. На пенсию она вышла женщиной-слоном с больными ногами, опутанными сине-красными венами, которые проступали даже сквозь плотные доисторические колготки. Две комнаты и две кошки — все, что Мария Ивановна сумела нажить и заработать за сорок пять лет.