Прошу прощения за занудство, но мне хотелось бы к этому, к «поточековскому», плану еще раз вернуться. Флобер любил повторять, что когда он писал «Госпожу Бовари», то был ею, — но я не Флобер и посему не могу быть этой прославленной дамой. Зато я грешен тем, что написал повесть о Поточеке, и когда грешил — то был Поточеком!
Я знаю, Вы мне верите и не выдадите, и поэтому я могу Вам рассказать, что именно думал и чувствовал Поточек, когда писал свою повесть. Разумеется, всего я Вам сказать не сумею, ибо мои излияния заняли бы столько же, а может, и больше места, что и «Время…». Расскажу лишь кое-что.
Так вот, я, то есть Поточек, поскольку, как было сказано, я, пиша о Поточеке, преображался в своего героя (что за дурацкий обычай называть героем тряпичное существо!!!), сижу за письменным столом, передо мной бумага, ручка, может даже, в зависимости от обстоятельств, пишущая машинка, и думаю — чрезвычайно активно, но отнюдь не продуктивно, ибо продуктивным мышлением Поточек не грешит. Я хочу что-то написать, хочу начать, но не знаю, с чего. Передо мной стоит будильник, который назойливо тикает в тишине квартиры, я злюсь, что вдохновение не приходит, жую конфетку, потому что Поточек (я тоже) любит сладости, вслушиваюсь в тиканье будильника и внезапно гениальная мысль приходит в мою поточекову голову: ОСТАНОВИТЬ ВРЕМЯ! И я останавливаю стоящий передо мной… Нет! Все было не так! Сначала я остановил этот проклятый будильник, потому что его тиканье меня раздражало, и, когда я его останавливал, мне и пришла в голову гениальная мысль: остановить время. Мне, Поточеку, посредственному писателю, знакомому только с соцреализмом, идея насчет времени показалась гениальной ввиду ее оригинальности. Тогда я и остановил время, то есть остановил будильник. Но поскольку он (будильник, разумеется) мне не очень нравился, то я сломал стенные часы (это солиднее) и даже выволок из часов кукушку, чтобы она мне помогала писать, а именно — чтобы доносила о том, что происходит в спальне моих родителей: ведь это они виноваты, что я был когда-то Гиршфельдом, и что мне приходится это скрывать. А поскольку речь зашла о родителях и поскольку я остановил время, то в моем воображении само возникает еще одно действующее лицо. Маленький Юзек, то есть я сам, становится рядом со мной, а я, растроганный тем, что время задержано, делаю его, маленького Юзека, соавтором своей повести. Ведь Юзек не меньше моих родителей повинен в том, что я еврей! Обреченный, по словам Гомбровича, на величие — и на отчаянную борьбу со своим конкретным воплощением, с данной ему оболочкой (дело в том, что такой, какой он есть, он себе не нравится).
Одним из результатов этой «борьбы с формой» становится «победа» (победа, разумеется, мнимая), которую Поточек одерживает над своей формой, над маленьким Юзеком, «запуганным еврейским паршивцем», которого он превращает в героя двора. Сидя за письменным столом и сочиняя повесть, Поточек дает выход своим неудовлетворенным амбициям, при помощи вымышленных подвигов маленького Юзека, подвигов, на которые он никогда не был и не будет способен — потому что он трус. Он до такой степени трус, что голос цензора, то есть Критика, голос «здравого смысла», голос партии слышит повсюду и беспрерывно, даже за своей спиной в комнате, где он совершенно один.
Этот голос раздается всякий раз, когда Поточек напишет, или просто подумает про себя, или увидит во сне нечто такое, что могло бы не понравиться товарищу Секретарю. Этот голос, то есть Критик, не только вещает: Критик стремглав мчится к товарищу Секретарю, чтобы покаяться в своем грехе — он согрешил, мысля! Ибо все это — и само сочинение, и действие повести — разворачивается внутри Поточека, и только в нем, в его воображении, в его мыслях, а не в кабинете товарища Секретаря или — как Вы это поняли — в квартире пани Мазуркевич.