Выбрать главу

– Батюшки-светы, – бабушка Евдокия елку бросила, ко мне идет. – И чего это ты расплакалась? Кто ж тебя обидел? Полно, голубок, слезы лить. Болит пальчик-то? – Села, обнимает.

– Это она думает: наказали ее.

– Да кто ж тебя накажет? Посиди, – говорит, – тихонечко. Пальчик пройдет, станем елку наряжать.

Бабушка Евдокия пахнет сухо, сладко. Уткнешься – и не страшно. Ничего, что одна. Я к ним на тот свет приду. Поживу маленько и приду...

– Ну вот, – бабушка Евдокия говорит, – и высохли твои слезы. Слезай-ка с дивана, тапки надевай...

– Ох, – Гликерия озирается. – А на ноги что? У нее ж тапочки, да валенки, да ботики старые – на осень. А в театр туфельки надо – в валенках-то не пустят. У барыни моей, ох, и туфли были! Вышитые... Я и вышивала.

– Правда, – Евдокия задумалась. – Невестка в туфлях ходила. Тоже барыня... Бурки-то не наденет. В своем магазине брали – для партейных. Я ей: «Хорошо, – говорю, – живете. Будто особые. Видать, из другого места родились». А она мне: «Это, – мол, – за партейные заслуги». А я: «Ну-ну, гуляйте, пока воля ваша. Все, вишь, у вас особое. Кроме смерти». А она смеется: «Нам, – дескать, – смерть не ко времени... Ну ее к богу, эту вашу смерть»...

– Была б у меня колодочка, мигом бы сварганила, – Гликерия раздумывает, прикидывает. – Кожи только найти на подошву. Хоть бы какой кусочек».

– Во-во, – Евдокия опять недовольна. – Тебе волю дай – и станок ткацкий притащишь... Матери сказать надо. Пусть в магазине посмотрит. Мало ли, может, всем теперь продают...

– Гостиный, – Ариадна вступает, – большой. У отца магазин был. Бывало, покупатель чем-нибудь интересуется, а в магазине этого нету, так они на склад сходят, посмотрят. Склад тоже близко – прямо за Думой...

– Баловство все, – Евдокия как отрезала. – И в валенках посидит. В театре в вашем... Я-то про другое думаю: Антонина, ох, неспроста завела! Про платье-то про это. Как бы с кем не снюхалась... А то гляди...

– Ну и что такого? – Гликерия заступается. – Дело молодое – ниткой не зашьешь.

– Если что, пусть к мужу уходит, лишь бы Софья с нами осталась, – Ариадна шарик серебряный взяла.

– К мужу! – Евдокия головой крутит. – Это б еще полбеды... А в подоле принесет?

– Так объяснить надо. По умному сделает – ничего и не будет, – Гликерия корзиночку отложила, за птичку взялась.

– Ты-то откуда знаешь?

– Так чего? Дело ведь нехитрое. Мне Соломон Захарыч все разъяснил.

– Ну?! – Евдокия руками всплеснула. – Давай-ка и нам разъясни.

Шепчутся, шепчутся. Ничего не разобрать.

– Да-а... Ну ты, Гликерия, и шлюха...

– А ты у нас, – бабушка Гликерия закраснелась, – жизнь прожила, а все гляжу – девка.

– Девка – не девка, а себя соблюдала. Родила, сколько бог послал.

– А я вот, может, и радуюсь, что нету у меня детей. Чего на смерть рожать?

– Дура ты! – Евдокия аж притопнула. – Баба-то бездетная – пустоцвет.

– Ничего, – платок с головы сняла, волосы пригладила. – Господь, Он ведь все видит: внучку послал на старость. Правда, – оборачивается, – Софьюшка?

Правда. Как в сказке про Снегурочку... Она еще в небо улетела, когда с детьми чужими играла. Они в лесу собираются, песни свои поют. Про кораблик, про синие ночи. По радио всегда передают. А в яме костер горит, жар подымается. Снегурочка тоже сперва боялась: не буду, думает, прыгать. А пионеры кричат: прыгай, прыгай! Она и прыгнула...

Евдокия стул подолом обмела.

– Может, – говорит, – и твоя правда. Рожаем, а не знаем, как им потом пропадать...

За стол села, бумажки перекладывает. И монеток целая горка. Которые помельче – серебряные, а другие, побольше – рыжие. Это такая пенсия. Почтальонка приносит. Сама большая, ноги у нее толстые, и сумка через плечо. Приходит и сразу в комнату. Везде наследит, а бабушки ее не ругают.

Евдокия сидит, прикидывает:

– Не привыкну к новым-то деньгам. Обещались, будто не потеряем. А теперь гляжу: раньше рублей пятнадцать за елку платили, а этот год – два. Если старыми, вроде пять рублей переплачиваем. Вот я и думаю: то ли я дура непонятная, то ли они шибко умные – мимо рта не пронесут...

– Хлебушек-то ничего, – Гликерия вступается, – слава богу, не вырос. Как был рубль сорок, так и есть. Четырнадцать копеек по новому.

– Ну поглядим еще, – кошелек закрывает, – как оно дальше пойдет.

* * *

Молоко в перерыв выдали. Бутылку взяла и – в раздевалку. Как раз мимо гальваники. Заглянула, будто бы случайно. Вспомнила его: невзрачный такой. Тоже меня заметил. «Ну и ладно, – думаю, – мне-то чего... Заглянула и заглянула: за погляд денег не берут»...

Молоко в сумку спрятала. Сегодня можно, Федосьевна на проходной. Она баба хорошая: по сумкам у нас не шарит. Другие чуть не ощупывают. Выносить-то нельзя. Сами, велят, пейте. Кто бездетные или замужние – сами и пьют. Раньше тоже пила, а последнее время воротит. Прямо тошнит от этого молока...

За проходную вышла, гляжу: догоняет. «Как, – спрашивает, – дела?» – «Дела, – говорю, – все при мне – сами собой не переделаются». – «А чего ж неприветная такая, раз дела твои при тебе?» – «Да устала чего-то, – отвечаю. – После смены, так прямо сил никаких». – «Так, – смеется, – значит, отдохнуть пора. В кино-то любишь ходить?» – «В кино, – говорю, – я уж находилась». А сама думаю: на всю жизнь.

«Зря ты, – пеняет, – Антонина. Я к тебе не как-нибудь, по-хорошему». – «Ну, – говорю, – прощай покуда. Мне в Гостиный».

На троллейбус села, а в окошко гляжу: вон он стоит. Рукой мне машет. Не то чтобы, думаю, невзрачный: улыбнется – вроде и ничего себе.

По Невскому еду, а сама все думаю: уж покупать, так чего поярче. Или, может, цветами... Вон Надька Казанкина летомто явилась – цветы крупные, оранжевые. Рукой проведешь: чистый шелк. Штапель, еще хвастала. И по подолу – кайма. Господи, вспомнила, мне же одинаковой наказали: Гликерия в цветах не наденет.

Штапель, конечно, дороже. Надьку сегодня видела, да постеснялась спросить. Совсем на смех подымет: бабе под тридцать, а туда же – в штапели наряжаться. Потом-то отговорюсь как-нибудь: мать, совру, подарила. Не откажешься от материна подарка.

Да вон же он висит! Подойти, думаю, прицениться.

Гляжу, женщина нарядная, с продавщицей разговаривают:

– Если на платье, тогда, конечно, «Аврору». Лучше ничего нету – чистая шерсть. Дорого, но и сносу не будет. Сто лет проносите, а все как новое. На платья ее, на юбки берут, мужчинам на костюмы.

Мимо прошла, на цену глянула – аж в глазах потемнело: двадцать шесть рублей. Неужто, думаю, новыми?

А женщина нарядная кивает:

– Пожалуй, темно-зеленой возьму. Два с половиной метра.

Продавщица улыбается, будто себе на платье выбрала. Принесла, пустила по прилавку. Материя-то огнем горит, светится прямо. Ну и пусть, думаю... А я штапеля куплю.

– Все, – ко мне повернулась, – вывешено. – Плечиком пожала: – Выбирайте. Вам, – оглядела меня, – нарядное или на каждый день?

«Нарядное, – думаю, – нарядное».

– Нет, – отвечаю, – на каждый день.

Приблизилась, а штапель этот: три двадцать. «И пусть, – не решаюсь пока. – Гликерии не стану признаваться, а разницу сама доложу». Стою – глаза разбегаются: вроде все нарядные.

– Мне, – указываю, – на два платья режьте. Вон в этот цветочек.

Домой вернулась.

– Ну, – Гликерия торопит, – разворачивай.

Развернула, по кровати раскинула: цветочки меленькие, маки. Пестрят по синему полю. Гликерия как увидела – за сердце взялась:

– Ох, – вздыхает, – красота неописуемая – хоть сейчас помирай. Завтра же, – обещает, – начну. Мерки только снимем. А ты вот чего...