– Чего, – удивилась, – пуговиц, что ли, купить?
– Нет, – головой качает, – есть у меня пуговицы. Завтра машинку достану, мигом сошью.
– Может, – засомневалась, – нехорошо одинаковые... Вроде как из детского дома.
– Батюшки, – на меня машет. – Да неужто я носить стану? Это ты носи.
– Зачем же шить, если носить не будете?
– А как же, – говорит, – в старье? В старье, небось, не предстанешь. Вот сошью, в шкафчик к себе запрячу. Пусть пока полежит. У меня уж все приготовлено: и подушечка, и подзор.
«Господи, – думаю, – как же я платье это надену? Молчала бы уж лучше... А то будто и мне – в гроб. Знать бы, разной материи купила. Ох, – вспомнила. – Она ж и передничек собиралась, Сюзанночке, из лоскутков. Ну уж нет! Я-то еще ладно, а ребенка – не дам. Сошьет – на помойку выкину или – еще лучше – спалю. Будто и не было. Нечего ей ходить в гробовом».
– Я ведь чего хотела... – стоит, не уходит. – Жизнь наша, она ведь по-всякому складывается. Пока молодая. Мало ли, кто-нибудь понравится или ты ему. В жизни всяко бывает, а головы не теряй. Одну, бог даст, мы уж вырастим, а более не в силах. Вот и слушай: мало ли, до чего у вас дойдет, а ты уксусу загодя купи или аспирину. В воде раствори. Возьми клочок ваты – ниткой перемотай да в воду эту и окуни. Вату-то заранее пихнешь, а нитка длинная – наружу высовывается. Вот кончится у вас, а ты помни: минутку-другую подожди да и вытягивай наружу. Поняла ли? – спрашивает.
Я глаза опустила. Киваю: «Поняла».
Стою, а сама думаю: «Батюшки, стыд-то какой... Кто ж это все выдумывает? Неужто и другие пользуются? Нет, – думаю, – не может этого быть...»
На кухню вышла, а самой глаз не поднять.
– Вы, – говорю, – молоко-то перелейте.
Сюзанночка за столом сидит, сырок свой разворачивает. Любит эти – творожные.
Евдокия обернулась:
– Возня с этими бутылками. И страху натерпишься, пока через проходную-то. Взяла бы хоть, что ли, грелку. Пробкой закрутила, пихнула под платье – и иди свободно. В блокаду вон, рассказывали, одна на хлебзаводе работала, так теста под груди налепит и идет. Охрана по бокам прохлопает, а под грудь не догадывались. Обоих детей спасла.
– Так, – сомневаюсь, – резиной завоняется, разве станете пить?
– Ничего, – рукой машет, – не баре. Прокипятим, и выдохнется. На кашу-то и сгодится, а ребенку магазинного купишь.
* * *Баня далеко, на Фонарном переулке. Зимой лед, сугробы страшенные – старухам не дойти... Так-то ничего: и раковина тут, и плита. Газом прогреем, на плите ведра кипят. Снизу бадейка с холодной. Грязную в раковину сливаю, тоже удобно. А в бане устаю. Пока всех перемоешь – ни жива ни мертва сделаешься. Дома всяко лучше...
Ведра греться поставила.
– Готовьтесь, – говорю. – А я постельное поменяю.
Раз в две недели меняем – не настираешься чаще.
Гликерия пошла, посмотрела:
– Пододеяльник вроде не грязный. Ты наволочку мне только смени да простынь.
Стелить стала, прямо как ожгло. Разговор-то она завела... Неужто прознали бабки? Нет же ничего...
Бабушка Евдокия зовет:
– Иди, голубок, голову расчешем, а то после бани высохнут – одни колтуны. В воскресенье-то в театр – не забыла.
Бабушка Ариадна отвечает:
– Конечно, помнит. Про принцессу Аврору. Поваренок помнишь какой! Так и заснул у плиты...
Мама чистое белье несет:
– Принцесса... А я и не поняла сперва: в Гостином шерсть продают – тоже «Аврора». Прямо, говорят, сносу нет. На сто лет обещают...
Грязное белье собрала, ушла.
Бабушка Евдокия гребенку отложила – прядки разбирает.
– Ишь, – ворчит, – на сто лет, значит... На век цельный рассчитывают. Ладно, поглядим... Царское-то разворуют, а дальше чего делать?.. Ну, что вертишься? Смирно стой, не вертись!
В кухне жара – белый пар от ведер. Конфорки горят. Лампа под потолком желтая – еле видно. Качается на шнуре. По потолку тени, как крылья. Окна темные, потные, змейки по стеклам.
– Ну давай, – мама ковшик взяла, воду в ведре шевелит. Плеснула на плиту – она и шипит, как змея... – Вперед голову над тазом. Ох, – жалуется, – волосы какие густые – в одной воде не промыть. Вырастешь, гляди, береги – отхватитьто недолго. Вон девки у нас в цеху – все поотрезали, завивку модную навертели: перманент. Раз сделаешь, другой, а потом и полезут клочьями. В коротких-то ничего нету – ни памяти, ни силы. Раньше ведь как говорили: короткий волос – короткая память. А зачем тебе короткая? У тебя до-олгая будет...
Окатила, в корыто поставила, мочалкой мыльной трет.
Бабушка Евдокия заглядывает:
– Ох, и натопила! Ну, скоро у вас? Я уж все приготовила – одевать.
– А мы и заканчиваем... Разок ополоснемся – и будет с нас. Эх, с гуся вода, а с Сюзанночки худоба! – подхватила, на табуретку поставила. Полотенцем вытирает, дышит часто. – Вот вам девочка чистенькая – принимайте.
Ковшиком корыто вычерпала, ополоснула.
– Ну, решайтесь, которая первая.
Евдокия говорит:
– Одену, уложу – потом уж. Пусть Гликерия сперва.
Пришла, разделась. Худая, все ребра наружу. Над тазом склонилась, титьки тряпочками висят. Глядеть страшно, прямо как смерть. Сколько лет мою, а все не привыкну. Мать-то, покойница, жилистая была. Городские эти – будто выболевшие.
Голову подняла.
– Чего, – спрашивает, – смотришь? Сама такая будешь, как время придет. Так-то день за днем, они и тянутся вроде. Обернешься – вон же она стоит, смерть. Всякий день Господа молю, пусть бы прибрал в одночасье...
– Кушать, – утешаю, – вам надо. Что ж вы такое: все чай да чай...
– Да я, – дышит тяжело, – кушаю, только тело уже не принимает. Зажилась, видно, на свете – девочка одна и держит.
Бабушка Евдокия кровать распахнула.
– Ложись, – говорит, – пока. Из театра в воскресенье вернешься, а там и Новый год. Наступит, глядь, а у нас уж все готово. Мать пирогов обещала. Мучки новой получим, напекет. Пирожки мягкие, сами в рот прыгают. А за ним и другой праздник – Рождество... А дальше и весна близко – жаворонков станем печь. Напекем, в церковь с тобой сходим: надо и нищих угостить. Не все, как мы, счастливые, чтобы умереть в спокое. Таких-то мало...
В церковь пойдем, а эти, с ножищами каменными, навстречу: идут, смеются. «Вон, – пустыми пальцами тыкают, – нищенка, а была – принцесса. Мы, – хвастают, – все у нее украли». А бабушка ее пожалеет, жаворонка даст...
– Я-то, – бабушка Евдокия жалуется, – грешница. Многих возненавидела. Вот Он и держит меня, не пускает помереть. Дожидается, видно, пока сердце мое отмякнет, будто какой сухарь. На тот свет-то надо размякши, а как, – говорит, – забудешь? Душа-то, небось, не тело: мылом не отмыть...
– Ты, Тонечка, – Ариадна просит, – спину мне потри хорошенько, а то самой не достать.
«Господи, – думаю, – спина у ней, видно, чешется – совсем нежная кожа».
– Вы, – говорю, – Ариадна Кузьминишна, сами не расчесывайте – вон следы от ногтей...
Вытерлась, голову полотенцем завертела – к себе пошла.
Евдокия заходит:
– Проветрить тут надо. – Носом повела: – Грязью шибко пахнет. Страсть не люблю эту вонь...
– Как же, – спрашиваю, – откроем? Вмиг с улицы выстудит. Кашель еще подхватите – на улице-то мороз.
– Ладно, – рукой махнула, – так помоюсь. Я уж сама потру, ты только слей.
Разделась. Вроде и в теле, да, гляжу, ослабла совсем. Прошлый год крепче была. Сливаю, спрашиваю:
– Как же вы в больнице терпели, если грязью человеческой брезгаете? Больные-то сильнее воняют.
– Да там, – отвечает, – холодно. На холоде и вонь слабже...
Всех намыла, в комнату пошла, прилегла на кровать. «Вот платье-то будет, может, и я в театр схожу. Сколько лет в городе живу, а ведь так ни разу и не бывала».
Сюзанночка не ворохнется. Намылась, крепко спит.
* * *– Вот, гляди, – бабушка Гликерия мешочек подает, – тут тебе и сахарок, и булочки кусочек. Проголодаешься, скушай, только смотри, потихоньку, чтобы другим не мешать. А мало ли бабушка Аглая чего предложит, так ты откажись. Кто их знает, какая у них еда, в этих театрах...