– Прочь! – крикнул кто-то. – Прочь на Кубу!
– Нам говорят, – кричал Марчин Кениг, – что настала эра свободы, всеобщего счастья и благополучия. Приказывают нам работать, есть, спать и срать, приказывают нам кланяться золотому тельцу под музыку, что льется в наши уши! Нас запутали в сеть приказов, запретов и повелений, которые должны заменить наши совесть, разум и любовь! Они желают, чтобы мы стали скотом, который доволен огражденным пастбищем, скотом, который радуется даже проволоке под напряжением! Приказывают нам убивать, говоря: «Deus vult»[90]. Окружили нас границами, которые пролегают по нашим городам, нашим улицам и нашим домам! Границами, которые пролегают по нашим душам! Но хватит! Мы говорим: «Нет!» Потому что я видел сон! Сон о том, что эра ненависти уходит в беспамятство! Что близится новая эра, Эра Исполнения Мечтаний!
Толпа кричала.
– У меня был сон! У меня…
И вдруг Марчин Кениг замолчал, а из громкоговорителей ударил перепуганный рев толпы; что-то лопнуло, кто-то неподалеку от микрофона крикнул: «Господи боже!», и еще кто-то заорал: «Врача-а-а-а!»
Снова что-то заскрежетало в колонках.
– Оттуда стреляли, оттуда… С крыши… – крикнул кто-то нервным, рваным голосом.
А потом наступила тишина.
Тишина была в радио Индюка, и тишина была в парке Короля Собесского. Я подозревал, что тихо было и на площади перед фабрикой «Интернэшнл Харвестер» в Урсусе.
Через какое-то время радио Индюка снова заиграло – и играло оно теперь фортепианную музыку. Некоторое время ноктюрн лился из колонок стадиона «Остмарк Спортферайн», но Индюк почти сразу разорвал свои сложные соединения, и теперь уже играл только его микроскопический динамик.
Анализа не плакала. Сидела, опустив голову, в абсолютной тишине, а потом посмотрела на меня. Смотрела долго; я знал, что она хочет о чем-то спросить. Индюк тоже молчал и тоже смотрел на меня. Возможно, он тоже хотел о чем-то спросить.
Не спросил.
– Шшит[91], – сказал он наконец.
Я не стал комментировать.
– Но фьюче[92], – добавил он через миг. Этого я тоже не прокомментировал.
Мы сидели в воронке еще какое-то время. Вокруг царила тишина. Замолчали моторы улетевших литовских вертолетов, стихли вой «скорых» и крики патрульных отрядов, которые прочесывали северный край парка. Не пойми когда наступил вечер.
Мы вылезли из воронки. Было тихо, веял спокойный вечерний бриз, освежая, но не остужая, как какой-нибудь «Олд Спайс». Мы пошли, обходя трупы, горящие машины, дыры в асфальте и завалы битого стекла.
Мы прошли по мостику через Черную Ганчу. Река, как нам казалось, в тот вечер воняла значительно сильнее, чем обычно.
«Макдональдс» работал.
На улицах было пусто, но изо всех окон доносились MTV, «Джукбокс» и «Радио Москва». Группа «Эйприл, Мэй, Дикей» исполняла свой последний хит из альбома «Болезнь разума»:
Попрощались мы на Новом Рынке. Говорили мало. Хватило обычного: «До завтра», «Щюс», «Ариведерчи». Ничего больше.
На моей улице было пусто. Новаковский успокоился, играл на пианино Брамса – громко, словно решил заглушить MTV, доносившееся из соседских окон.
Больше в тот день ничего не случилось.
Ну, разве что вечером пошел дождь, а вместе с каплями воды с неба упали тысячи маленьких зеленых лягушек.
Больше – ничего.
Перевод Сергея Легезы
Мария Галина. Привет, старик!
– Ты чего, мужик? – спросил Сергей Степанович.
Он только что вылез из ванны и потому был красный, распаренный и неловкий. Майку и треники натягивал впопыхах, и ткань неприятно липла к телу. К тому же майка была грязная. Он как раз думал сунуть ее в стирку, но тут раздался звонок.
Предпраздничный день выпал на рабочий, что было по-своему хорошо. Тетки из бухгалтерии хотя и ворчали, что, мол, дома дел невпроворот, втайне радовались возможности похвалиться своими кулинарными талантами и принесли в коробочках оливье и заливное, домашнюю буженину и пирог-лимонник. Лилька, которая ухаживала за вдовым заместителем по АХЧ Мендельсоном, так и вообще притащила нарезку осетрины и банку красной икры. Выяснилось, что Мендельсон осетрины принципиально не ест, и Сергею Степановичу достался дополнительный ломтик.
А он как раз осетрину любил. Но сам для себя жалел покупать, баловство какое-то. А тут праздник все-таки.
Так получилось, что с его, Сергея Степановича, подначками и тостами отмечали почти до конца рабочего дня, хотя вдовый Мендельсон нетерпеливо дергал коленом, потому что провожал дочь с внуками в Турцию и злился, что Новый Год придется встречать в аэропорту, а тетки рвались домой, к елкам и семьям. Сергей Степанович тоже в конце концов поехал домой, устроившись у окна на сиденье автобуса и просто так, от скуки, время от времени протирая ладонью в перчатке запотевшее стекло. В образовавшуюся прореху иногда вплывали из сумерек новогодние огни искусственных елок, пестрые, украшенные серебряной мишурой праздничные витрины, но потом все опять ныряло в тусклые чернильные сумерки, на автобусном стекле нарастал иней, огни расплывались и шли золотыми нитями, словно бы Сергей Степанович плакал, хотя он вовсе не плакал.