(Хорошо, если я съедал две. В последние месяцы все больше еды оказывалось инфицированной. Маме приходилось увеличивать порцию, поскольку львиная доля того, что она готовила, отправлялась в мусорное ведро. Я чувствовал, что ей это не нравится, но пока она молчала.)
Одна порция.
– Мама.
Она повернулась в мою сторону.
– Ну, ешь же.
Стукнули входные двери.
– Папа…
Он ушел. Мама же выглядела пойманной врасплох. И опять мне пришла на ум мысль, столь же неприятная, как свербеж под гипсом: вот уже какое-то время они совсем не разговаривали друг с другом. Не при мне.
– Ты иногда так на него похож, – сказала она и отвернулась к мойке.
Мне показалось, она пытается что-то объяснить. Я прикоснулся ладонью ко влажному лбу, в кухне было жарко.
Некоторые воспоминания остаются, словно нежелательные фотографии, которые мы прячем в конвертах на дне ящика или в глубоко запрятанных папках жесткого диска. Неприятные и мучающие нас, они не желают выцветать – остаются выразительными и явственными, высокое разрешение позволяет их многократно увеличивать.
Как в то субботнее утро. Наплыв на остывающую яичницу. Наплыв на широкую спину матери, белые маргаритки рассыпаны по гранатовому полиэстровому лугу халата, помнящего еще наши завтраки перед тем, как нужно было бежать в младшую школу. Наплыв на сверкающий в утреннем свете патрулировщик за окном (кажется, модели «Люблин»), который висит над зеленью Саксонского парка и сканирует его подвижными щупальцами.
Долгие мгновения молчания давили на желудок, будто испорченная еда. Радио не помогало – станция со светлой стороны: идиотские песенки, фальшивый оптимизм информационных сервисов, совершающий на семантическом фронте маневр, обозначенный как «исчезновение войны». Большая эшелонированная иллюзия, тем больше отвратительная в своей необходимости.
Завтрак рос у меня во рту. Мама все еще стояла у мойки. На самом деле я, кажется, понимал, отчего она молчит и стоит спиной, в беззвучном, нарастающем напряжении.
– Ты слышала о Мариуше? – спросил я. – Может, удастся его…
– Он умер!!! – заорала она гортанно, совершенно не по-человечески. – Ты не понимаешь?! – надрывалась она. – Умер!!!
Отвернулась и заревела в голос. Словно сирена, предупреждающая о скривице.
Не знаю, сколько это продолжалось, пока я не встал, не пошел к ней, не обнял – так сильно, как только сумел. Вся трясущаяся, она, пусть и тяжелее меня, была хрупкой и маленькой, готовой сломаться. Или – уже сломанной.
Я уже писал об этом. Война искривляет. Но мы сражались, каждый по-своему.
Я не плакал. Думал о том, как искать старшего брата.
Тяжелый металл. Дохрена тяжелого металла.
Скрежет, треск, визг, сталь стонет и пищит, изгибаемая и ломаемая, плюется искрами, кашляет стружкой, трется сама о себя, похрустывая, трется о нас с характерным хлюпаньем, выгибается с писком, выгибается и горит, напрягается и ломается с грохотом, раз за разом расплескивая вокруг энергию, жар, летят угловатые осколки, скрежет, треск, визг, стальные стоны, тяжелые стальные крики.
Это был наш – братьев – первый вылет в Пограничье на малом, легко бронированном патрулировщике. Мариуш на рулях, рядом отец, я – на заднем сиденье. Мы получили в лоб большим металлическим контейнером, плотно наполненным чудесью.
Вспышка, темнота, вспышка, безжалостный стробоскоп, с каждым кошмарным сном все медленнее. Писк наших тревожных систем, боевой рык разогнанной машины чудеси, будто стадо механических слонов. Резкий толчок, а с ним – грохот стекла и металла, рубящих все вокруг. Мы орем – все трое, когда острые осколки режут наши тела, вонзаются в руки, ноги, головы. Крик Мариуша быстро прерывается рассекающей ему горло пружиной. Стальной фрагмент брони патрулировщика стесывает кусок кожи с головы отца, хлестнув меня его лицом, его ухо падает мне за шиворот, зубы втыкаются мне в щеку, сталь шасси рвет икры. Большие фрагменты обеих машин ломают нам кости, а те трескаются и рвут нас изнутри, стремясь поскорее вырваться наружу. После чего происходит самое худшее.
Броня не выдерживает и разрывается под напором удара. Нас заливает чудесью, которая воет почти по-человечески, почти так же, как мы, мягкие и твердые одновременно. Чудесь, словно чернейший призрак ночи, давит наши останки своей бесформенной сутью и плещет скривицей по нашим сознаниям.
Тогда все начинает вихриться, боль уменьшается, холодное, суровое дыхание бездны обезболивает до самого прихода спасательной экспедиции. Страдание придет лишь позднее, вместе с безжалостным режимом реабилитации, – придет и будет расти. Чудеса, которые сотворят со мной и отцом лишенные рта голубые техношаманы, окажутся, однако, ничего не стоящими. Потому что они потеряли Мариуша, оставили его в бездне.