Похоже, она никогда не выйдет. Луи встает, подходит ближе, и голое тело жены – как удар в лицо.
Два парня поставили скульптуру стоймя. Одна нога у нее отбита. Сбоку статуя кажется и вовсе бесстыжей: одна грудь выше другой, бедро круто отведено в сторону.
Чернорабочий-алжирец, прыгнув в яму, извивался перед ней в танце живота, медленном и непристойном. Строители хлопали в ладоши, подбадривая его. Кое-кто подпевал:
– Trabadja la moukere,
Trabadja bono.[1]
Остальные орали:
– А ну, Мохамед, больше жизни.
Луи смотрел. Хлопал в ладоши. На миг поддался искушению и тоже стал раскачиваться в такт с другими. К нему подошел вечно хмурый каменщик Алонсо, с которым он, случалось, выпивал, и шепнул на ухо своим раскатистым испанским говорком:
– Все вы бабники, и ты не лучше других. Стоит вам увидеть хоть что-то вроде женщины, и всех уже разбирает. Башка у вас не работает. Покажи тебе кусок камня, и ты уж готов. Жены тебе мало. А ведь…
– Что «ведь»?
– Мне говорили, что она та еще штучка.
– А кто говорил-то?
– Один, надо думать, знаток, и, возможно, пока ты кривляешься, как обезьяна, он как раз с ней там развлекается.
Обязательно он скажет какую-нибудь гадость, этот Алонсо.
Мари его не видит. Она лениво потягивается под душем. Вода, одевая ее загорелое тело в жемчужный наряд, одновременно обнажает его. Руки движутся вслед за водяными потоками. Они поглаживают груди, растирают живот. Они нарушают гармонию тела и восстанавливают ее.
Луи замирает – он оробел и сгорает от любопытства.
– Trabadja la moukere,
Trabadja bono.
Мохамед извивался и так и эдак. Казалось, статуя тоже оживала на солнце. Смех и выкрики становились все откровеннее.
– Пошли, Луи, пропустим по стаканчику, – крикнул Алонсо.
Луи притворился, будто не слышит. Надоели ему истории Алонсо – вечно одно и то же.
В щелке незадернутой занавески Луи обнаруживает совсем незнакомую ему женщину. Ладная фигура, упругая грудь, женственный, не изуродованный тремя родами живот, кожа, пропитанная солнцем, – все это ему неизвестно, какая-то незнакомка предстает перед ним. И ему, с его запоздалым, нерастраченным до сих пор целомудрием она кажется сладострастной и полной истомы. Уже много лет он не видал Мари голой.
Она поворачивается то в одну, то в другую сторону, нагибается обтереть ноги. Луи раздвигает занавеску во всю ширь, хватает Мари и приподымает.
Мохамед подошел к статуе. Он взял ее на руки, потерся об нее. Пение и хлопки прекратились. Люди застыли. Лица посуровели. Два рабочих-алжирца бросили Мохамеду из задних рядов короткие фразы, сухой и резкий приказ. Мохамед перечить не стал. Оставил статую, вылез из ямы и ушел с товарищами, которые, похоже, ругали его почем зря.
Люди так и остались стоять. Но вой сирены разогнал их в один миг.
Они вернулись на рабочие места, посудачили о статуе, попутно приплетая свои любовные подвиги и соленые анекдотцы. А потом статуя была снова забыта.
Мари, смеясь, отбивается.
– Что это на тебя нашло? Я совсем мокрая.
Луи прижимает ее к себе. Его пальцы, заскорузлые, в ссадинах, цепляются за кожу, пахнущую водой и туалетным мылом.
– Ты весь в пыли. Придется опять мыться.
Он несет ее через кухню на диван в гостиной. Мари вырывается, бежит под душ и, ополоснувшись, насухо вытирается, подходит к окну, открывает его, расстилает на просушку полотенца – желто-красно-синее и белое.
– Тебя увидят с улицы, Мари! – вопит Луи.
– Да иди ты, ревнивец!
Она прикрывает окно и уклоняется от Луи, который пытается перехватить ее по пути.
Потом снимает покрывало и, сложив его вчетверо, кладет на стул. Ложится на диван и, улыбаясь, повторяет:
– Иди скорее мыться. Дети того и гляди придут.
Луи остановился на пороге гостиной. Вот так он стоял столбом и около лужи со статуей.
Он смотрел на Мари – бронзовое пятно на белой простыне. Эта голая женщина в позе ожидания кажется ему все более и более чужой. Она ему ничего не напоминает, во всяком случае, не то сонное, калачиком свернувшееся рядом с ним по ночам тело, не ту женщину, что безрадостно отдается ему в редкие часы, когда он заключает ее в объятья.
Статуя много лет пролежала под землей в точно такой же позе. В ожидании шутовского и непристойного танца Мохамеда.
Кажется, сейчас опять разом захлопают ладоши. Луи сделал шаг к Мари.
– Ты еще здесь? Дети придут. Ступай же быстрее мыться.
Он не узнает и ее голоса. Будто звук пробивается к нему сквозь завесу тумана. Лицо также не похоже на обычно спокойное лицо Мари. Щеки раскраснелись. Глаза блестят. В нем лишь отдаленное сходство с остренькой мордашкой восемнадцатилетней девушки, повисшей на его руке. И эти расцветшие формы почти не напоминают худощавой фигурки слишком быстро вытянувшегося подростка.
Луи ощущает неловкость – в нем что-то словно оборвалось. Желто-голубая кухня, гостиная со светлым диваном и полированной мебелью кажутся таинственными, точно они в его отсутствие живут неведомой ему жизнью, которая одна и занимает Мари, пока он целыми днями пропадает на стройке.
От усталости ломит натруженную поясницу. И в этой многолетней усталости тонет желание. Душ его взбодрит.
В кухонном стенном шкафу, переоборудованном в душевую, снова плещется вода. Прикрыв глаза, Мари поглаживает себя ладонью.
Я так часто бываю одна. С детьми, конечно, но дети – другое дело. Дети – это хлопоты, дети – это нежность. Тебя, Луи, не вижу совсем. Куда подевался заботливый Луи наших первых лет. Ты стал тенью, что ускользает по утрам из моего последнего сна, а вечером прокрадывается в первый. Думаешь, велика радость, когда на тебя ночью навалится мужчина…
Горячий душ. До чего же приятно… Впадаешь в оцепенение, как в сладкий сон. В голову приходит то одно, то другое. Голос Алонсо: «Все это мерзость одна. А ну их всех подальше. Все бабы – Мари – всегда пожалуйста».
И почему это имя Мари так часто мелькает в похабных разглагольствованиях мужчин, да еще со всякого рода добавлениями: Мари – всегда пожалуйста… Мари – шлюха… Мари – прости господи… Мари – с приветом.
«Послушай, что я тебе скажу, ты парень молодой, тебе пригодится. Я вот был поначалу чист, словно мальчик в церковном хоре. Девственник, да и только! И думаешь, моя супружница долго хранила мне верность?»
Когда Алонсо заведется, останавливать его бесполезно. И почему он так любит рассказывать между двумя стаканчиками про свои семейные неурядицы? Первый стаканчик – в охотку, второй тоже, а дальше пьешь, чтоб чем-то заняться, пока твой собутыльник мелет себе и мелет.
«Ну а теперь она – чисто мост Каронт. Все по ней прошлись, все, кому не лень».
Мне-то на это плевать. Алонсо же веселится. Уставится на меня своими бойкими глазками, вечно мутными от пьянства, а приходится еще смеяться с ним вместе, участвовать в этом хороводе злопыхательств, поливать грязью всех и вся.
Тело Мари точь-в-точь как выставленное на всеобщее обозрение тело статуи, в которое вперились все эти черные пронзительные глаза, перед которым крутит животом Мохамед.
«Все это мерзость одна! Все бабы – Мари – всегда пожалуйста».
А что, если прав Алонсо, когда утверждает, что рога наставляют не ему одному, или когда он бросает Луи:
– Вот ты уверен, что жена не изменяет тебе. Да ты столько вкалываешь, что где уж тебе ее ублажать, она же наверняка ничего от тебя и не требует. Бразильцы говорят: «Quem nao chora, nao mama».[2] И не спрашивай, что это значит.
– Ты мне уже сто раз говорил.
Чего ради Мари принимала душ в шесть часов вечера? Кого ждала?
Голос паренька – он еще и действительную не отслужил – заглушает в обеденный перерыв других спорщиков. Стоя в кругу однолетков, он во всеуслышание рассказывает о своем романе: