Конечно, были прогулки по городу, эти блуждания без руля и без ветрил по узким улочкам, манящим, загадочным, обещающим неожиданные дары и всегда исполняющим эти обещания. Конечно, были восхитительные поездки в маленьких баржах, в которых ездит трудовой люд, по каналам и на острова Сан-Джорджо, в Торчелло… Но характерно все же, что Венеция, образ Венеции, ее лик почти не запечатлевался Врубелем. В тех набросках — «кроках», которыми он дополнял свои письма, отправляемые в Киев Праховой, как бы продолжая живую беседу, стараясь донести свои переживания Венеции, нигде, за редким исключением, нет городских пейзажей. Рисуночки пером — беглые портреты людей, с которыми он встречался здесь: дочь звонаря, натурщица, которая будет позировать для Богоматери, Гайдук в разных видах, в разные моменты. Иногда эти рисуночки — своего рода дневниковые заметки — сопровождаются шутливыми подписями. Вот они с Гайдуком едут в Торчелло — «Гайдук накуксился, п. ч. я ему дал чашку слитков…». «Я теперь совсем-совсем не боюсь Гайдука». Какая-то печаль в интонациях этих заметок, в их натянутом, вымученном юморе. Нет, красоты города его не трогали, он мерз…
«От Миши получили письмо от 5 января из Венеции, — писала мачеха Анюте. — Устроился он с квартирой, столом и прислугой за 125 фр. в месяц. Одно только неудобство — это холод, в комнате 7 гр. тепла, так что Миша ходит весь в шерсти и в фуражке дома. Нельзя сказать, чтобы тон письма веселый, вот его фраза: „Человека греет не солнце, а люди“. Но ведь он еще не начал работать, а вот когда работа начнет спориться, так, верно, на душе станет веселее».
И как он обрадовался тогда, встретив на площади у Сан Марко своего петербургского знакомого, почти родственника, Дмитрия Ивановича Менделеева — знаменитого; химика. Как он был рад возможности глядеть в знакомое человеческое лицо, которое возбудило какие-то воспоминания о юности, Пете Капустине…
Портрет показывает, какая мрачная меланхолия посещала уже тогда Врубеля. Сжавшийся и скрючившийся в кресле бородатый человек с пронзительным, почти экстатическим взглядом похож на какую-то нахохлившуюся бесприютную птицу. Исполненный, как и многие другие портретные набросочки, пером и тушью, этот портрет отмечен лихорадочной хаотичностью штриха. Кажется, в нем собрались и высказались врубелевское одиночество и тоска, но и первые признаки душевной болезненной неуравновешенности. «…А иногда так падешь духом, так падешь», — признавался Врубель в то время в письме Савинскому в Рим. В этих строках больше чувства «венецианской зимы», проникнутой ностальгией, чем могло бы быть в самой откровенной исповеди.
«Вот ты можешь предположить, что мне, как итальянцу, есть куча о чем писать. И ошибешься. Как я ожидал, впрочем, так и случилось; как я уже писал Папе, перелистываю свою Венецию… как полезную специальную книгу, а не как поэтический вымысел. Что нахожу в ней — то интересно только моей палитре», — писал он сестре. Как хорошо это сказано и как точно!
«Перелистывая» Венецию «как полезную специальную книгу», он ходит по музеям, по соборам, смотрит искусство великих. Уезжая из Киева, он был настроен в первую очередь изучать корифеев венецианской живописи — Веронезе и Тициана, но жизнь внесла свои поправки. Совсем неподалеку от маленькой площади San Mauriccio находилась Академия, и этот музей стал заветным местом для Врубеля, куда он заходил едва ли не каждый день — для интимного общения с некоторыми шедеврами, открытыми им для себя, на поклонение им.
Только простаки могли считать Джованни Беллини наивным предшественником Рафаэля или, тем паче, Тициана, еще не знающим и не умеющим того, что было ведомо им. Все его образы были полны многозначительного смысла, были отмечены особенной глубиной и даже некоторой таинственностью. Беллини и еще один художник, Чима де Канельяно, совершенно затмили в сознании Врубеля тех, которые испокон веков воплощали самое понятие венецианской живописи в ее высших достижениях, — Тициана и Веронезе. «Беллини и Тинторет мне страсть как нравятся, — писал он Савинскому. — Первый несравненно выше на почве, реален (я не видел еще так чудно нарисованного и написанного тела, как его Себастьян), и отношения даже у него лучше, чем у Тинторета. Не знаю, почему мне Тинторет нравится более Веронеза. А лучше всех — Беллини. Он мне напоминает твою программу. Может, я вздор вру?»
В следующем письме Савинскому же он вносит добавления и поправки: «А Тинторетто „Чудо Св. Марка“ — ковер, а Чима и Беллини с глубиной».
Несколько мостиков через каналы, несколько поворотов по узким улочкам — и Врубель оказывался в церкви Сан Дзакария. В этой церкви он и встретился с поразившей его мадонной Джованни Беллини: Мария с младенцем на возвышении, а на ступенях у трона — музицирующий ангел, по сторонам: слева — святая Екатерина и святой Петр, справа — Мария Магдалина и Иероним. В ней удивительным образом соединилось божеское и человеческое. Поражала не только живопись — цветные тени, мягкий сияющий свет, сдержанная звучность колорита. Рядом с классической строгостью, просветленной углубленностью и простотой этого произведения как-то поблекла в сознании Врубеля знаменитая «Ассунта» Тициана. Закинутое страстное лицо Богоматери с ее устремленностью ввысь, к небу, со всей «гудящей» праздничностью колорита — все это показалось теперь внешним. Обогащая византийскую отвлеченную духовность живым чувством, но в чем-то и сохраняя ее, Беллини в своей мадонне создал воплощение той идеальной жизненности, о которой Врубель мечтал, еще увидя произведения Рафаэля (их воспроизведения и копии) во время празднования в Академии художеств, и к которой стремился, исполняя этюд натурщицы в обстановке «Ренессанса», и которую смутно чувствовал в древних фресках и мозаиках в Киеве.