Так с этими списками и положили упрямого синеглазого Василя в гроб, чтобы и на Страшном суде бог и люди видели, за что погиб человек.
Только гвоздь вынули из пробитого сердца и вложили в полуживые пальцы матери — пусть вспоминает, что и у нее был сын. И этого последнего гвоздя не выдержала ее душа, не удержали материнские пальцы, которые ласкали, прижав к груди, маленького Василя, гладили его по головке, когда кто-нибудь обижал ребенка, дрожащие, лежали на его плечах, когда уходил он в батраки, собирались в мозолистую щепоть перед образами, моля бога, чтоб сын вернулся с войны. А теперь подогнулись ноги от того запекшегося кровью гвоздя, пала мать на колени, и в расширенных зрачках ее застыло безумие. И вся ее нелегкая жизнь, что день за днем отлагалась в душе, как перга в сотах, рассыпалась вдруг теперь, точно горсть песка, словно ее и не было.
Не заголосила старая Богданиха над своим сыном, не окропила его слезами, а неожиданно среди убитых горем людей тихо-тихо вывела пасхальную припевку, песню далеких лет, которую пела еще в девичестве на многолюдном церковном дворе:
Так и переплелось в чате пасхальное «гей, гей» с похоронным звоном, не доходившим уже до материнского сердца. Вот почему Богданиху не пустили на погост, куда, покачиваясь на сгорбленных плечах, поплыл яворовый гроб.
Придорожные вербы клонились на одну сторону, припадали к Василю зелеными руками, в последний раз осыпали на его лицо осенний шум и горьковатые слезы. Гроб провожала криком и причитаниями вдова Василя Ольга, а в пустой хате старуха меж тем все еще растила свой василек, тешилась цветком, которому никогда уже не украсить ни ее хаты, ни сердца.
— Ой, не к добру это! — тараканами зашуршали по селу слухи.
— Сажай что хочешь, только в свою землю, — через плетень прислушиваясь к пению матери Василя, заметила узкогрудая, с навеки обозленными глазами Настя Денисенко.
— Пусть бы уж помещичью делили, а то к хозяйской руку тянут.
— Под окна, под окна с этой рукой… Во имя отца, и сына, и святого духа! — набожно перекрестилась на звон старуха Данько. — Вот и хоронят, сердешного…
— А слыхали, на тех комбедовских списках, что были у Василя, какие-то знаки объявились?
— Кровь, а не знаки!
— Кто его знает, может, и кровь — не видала! А вот что царь собрал уже в Англии целый мильён солдат, воистину слыхала и во сне видела.
— А разве большевики не убили царя? — Тонкая сетка морщинок вокруг запавшего рта старухи задрожала.
— Где им убить! Стреляли в него, да ангелы пули отвели. Как почаевская божья матерь от казаков.
— А от Василя никто не отвел, спаси, господи, его душу, хоть и грешная была…
Печально расходилась толпа с ободранного войной и скотом кладбища, только Степан и Ольга остались у свежей могилы. Женщина, раскачивая гибкое тело, надрывно причитала в изголовьи гроба, к которому ближе теперь был сухой ствол креста, чем эти молодые руки, не успевшие еще натешиться кудрями Василя. Над черными глазами вдовы метались, словно хотели улететь куда-то, крылатые брови. Они то приникали к земле, то взлетали и вновь изламывались, стряхивая могильную пыль.
Степан не утешал Ольгу и сам не плакал, только все его тело вдруг обмякло: неотвязной, кричащей болью проходили перед ним дни и лета, проведенные вместе с Василем, — и в ту пору, когда они пастушками обороняли от коршуна желтых, как вербный пушок, гусят и когда солдатами задыхались в окопах от зеленоватого немецкого газа.
И до вчерашнего дня не перекипела, бухала и клокотала чужеземная отрава в груди Василя. Но не она, а тупоносые, отлитые в Австрии бандитские пули вырвали у него душу из груди, и вот летит она меж белых осенних облаков к самому солнцу в поисках нового пристанища и новой земли.
Набрякшими глазами, сдерживая боль, смотрел Степан на легкую, как пена, вязь белоснежных облаков на небе. Но взор его больше приковывала черная земля могилы: она уже подернулась сизым налетом. Его не было лишь там, где темнели следы слез.
— Ох, Василь, Василь, как же без тебя… — только и повторял изредка Степан, обращаясь к другу, веря и не веря, что его больше нет.
Когда синие сумерки окутали еле видным туманным маревом первую позолоту сентябрьской листвы, Степан с Ольгой возвращались в село. Женщина шла пошатываясь, ничего не видя вокруг, а ему сверлило мозг, что чуть ли не над каждыми кулацкими воротами покачивается или недвижно торчит чья-то рожа. Жестокое любопытство чужих глаз донимало Степана, глумилось над ним, втемяшивало невысказанные мысли:
«Что, видал, как наша земля на погосте изгорбатилась?»
«Гляди, а то и самого за крестом понесут!»
Но стоило Степану перехватить чей-нибудь взгляд, как злые искорки пропадали, глаза уже выражали равнодушие, а то и притворное сочувствие. Только длиннобровый Яков Данько, по уличному прозвищу Крутихвост, не захотел ломать свой барышнический нрав, — может, потому, что, спекулируя скотиной, и на людей смотрел как на скот, а может, потому, что Кушнир пробатрачил у его отца все детство. Когда Яков увидел Степана с Ольгой, его скуластое полнокровное лицо расплылось.
— Уже в паре? Может, с похорон да за свадебку? Советская власть все дозволяет.
Степан, не помня себя, подлетел к воротам, с размаху шлепнул твердой ладонью по свежему, с причудливым узором прожилок, румянцу богача. Запомнилось только, что вся правая щека Якова сразу припухла и даже щетинистый висок залило огнем. Теперь на левой щеке выразительно задрожало размытое, словно вышитое, пятно румянца.
— Вот тебе похороны, а вот — свадьба! — И Степан второй пощечиной уравнял расцветку щек Данька.
Богач сгоряча рубанул кулаком по воздуху.
— За дружком захотел? Я тебе нынче выпущу кишки!
— Поглядим еще, кто кому!
— Поглядим!
— Крутихвост!
— Коммуния беспортошная!
Они сцепились через воротца, приподнимая в яростном объятии один другого так, что затрещали кости и доски. Картузы сразу же полетели на землю, в воздухе замелькали растрепанные вихры, потом Данько, улучив удобную минуту, прыгнул на улицу, рассчитывая подломить Степана своей тяжестью. Но не подломил, и они, сквернословя, закружились по улице в клубах пыли. Зеленовато-серые глаза Данька налились кровью, его залитые уже сплошным румянцем щеки покрылись испариной, а у Степана лицо побелело, и мелкие, как маковые зернышки, капли пота выступили на темноватых изгибах дрожащих ноздрей.
Потрепанных и растерзанных мужиков едва растащил здоровенный Свирид Мирошниченко. Для приличия он тряхнул Степана, дал ему подзатыльник, а Даньку так зажал шею, что голова у того сразу по-гусиному завяла и свесилась на плечо.
— Ежели примял тебя, Яков, малость, прости. — Мирошниченко покосился на него, нащупывая затверделыми, в заусеницах пальцами пуговицы на крутой матросской груди, где из-под ворота виднелась головка синекудрой красавицы.
— Все вы одна шатия-братия! — с кровью и ненавистью выплюнул Данько и, морщась, положил руку на оплечье.
— Еще и сердится за выручку, — удивился Мирошниченко и снова остановил взглядом Степана, который уже потихоньку подкрадывался к Даньку. — Вот и спасай тебя, Яков, после этого!