Выбрать главу

Сухо стукнул деревянный засов, створки ворот распахнулись, и в потоке предвечернего света в овин, пригибаясь, вошел сотник Пидипригора. Даже плохонькая свитка, облезлая баранья шапка и рыжие, залатанные сапоги не уродовали крепкой, коренастой фигуры сотника. У него было загорелое, обожженое солнцем чуть скуластое лицо простого деревенского парня, у которого только и красы, что свежие, по-юношески припухшие губы да диковатые темно-серые глаза, которые и улыбаются-то с затаенной тоской. Черт его знает, что кроется в этих больших глазах: тоска по земле или по детскому лепету, который и доныне снится бывшему учителю сельской школы?

— Что слышно, пан сотник? — Подполковник поднял над сеном слишком тяжелую для его шеи голову.

— Брод найден, лодка подготовлена, а на том берегу как будто со вчерашнего дня никого нет. Пока взойдет месяц, доберемся до хутора Веремия, — кратко уточнил сотник то, что, в общем, было уже известно подполковнику.

— А Веремий надежен? Не переметнулся? — с ударением на последнем слове спросил Погиба.

Пидипригора только на мгновение поморщился, сердясь на свою внутреннюю дрожь.

— Не должен бы. Ему с красными не по дороге.

— Хуторок большой у него?

— Пятьдесят десятин.

— Винниченковская норма, — с усмешкой напоминает подполковник разъяснения бывшего председателя генерального секретариата. — Как-то поживает теперь ваш бог?

Подполковник знает, что сотник почти никогда не разлучается с произведениями Винниченко, считает его одним из лучших европейских драматургов. Сотник Евсей Головань в Каменец-Подольске не раз насмехался над Пидипригорой:

— Ты не думай, что Винниченко — это дерево, из которого вырезают королей. Это дерево качается во все стороны, а сердцевина его еще никем не разгадана…

— Как живет мой бог — не знаю, — Пидипригора внимательно взглядывает на подполковника, — но он бросил нам новый клич.

— Это он умеет! Да еще как! — нагловато засмеялся подполковник. — Не ориентирует больше на пятьдесят десятин?

Этот хохот возмущает сотника. Еще минуту назад он заколебался, показывать ли Погибе то, что он случайно нашел у одного крестьянина.

— Нет, он ориентирует нас на… коммунизм!

Подполковник от неожиданности даже присвистнул, подпрыгнул и на штанах, как ребенок, съехал по скользкому сену прямо на ток.

— Что-нибудь напечатано? Где? — Он торопливо отряхивался.

Пидипригора вынул из внутреннего кармана синюю на грубой оберточной бумаге газету — подольские «Висти».

Подполковник нетерпеливо вырвал у него из рук большевистскую газету, развернул ее, нашел нужное место и принялся читать.

Толстые, надутые губы подполковника оттопырились и шевелились, как у читающего бурсака. Но вот он снова свистнул, поднял глаза на Пидипригору.

— Ну и штучка ваш бог… Как он теперь на капитализм обрушился! Когда же он правду говорит, а когда враньем пробавляется?

Пидипригора иронически улыбнулся, и серые глаза его красиво просветлели.

— А это вам, должно быть, виднее, пан подполковник.

— Почему вы так думаете? — покосился на него Погиба.

— Не я же, а вы встречались с ним в Центральной раде и в директории.

— Встречаться — встречался с этим орешком, а, выходит, разгрызть его и сам головной атаман не смог.

— Зато он головного атамана… — вырвалось у сотника, но он вовремя замолчал.

Погиба сосредоточенно собрал морщинки на лбу и тихо, задумчиво промолвил:

— Знаете, кого мне напоминает ваш Винниченко?

— Нет, не знаю.

— Великого грешника, вроде пана Твардовского, который не может прибиться ни к небу, ни к земле. Как вы думаете?

— Образно сказано, — задумался и сотник. — Ну что ж, если продолжить ваш образ, то политика у него, может, и от лукавого, да зато какая искра божия сияет в иных его произведениях!

— Я запретил бы писателям вмешиваться в политику! — заявил Погиба, презрительно косясь на газету. — Какая там еще ересь порадует нас?

— Читайте дальше. — Сотник бросил на него загадочный взгляд.

— А вы небось уже на память выучили? — недоверчиво спросил подполковник, и снова его скривившиеся, как месяц на дождь, губы топырились, шевелились, и снова их разорвал свист, и обнажились пощербленные кончики широких зубов. — Вот это уел! До самых печенок Петлюры добрался!

Погиба опустил газету, не зная — изорвать ее или вернуть сотнику. Наконец обернулся и трижды сплюнул через левое плечо.

— Тьфу, тьфу, тьфу! Надо же на дорогу такую ересь найти! Уж не переметнулся ли ваш бог от французов к большевистским комиссарам?

— Пусть об этом думает политический отдел, пан подполковник. А наше дело телячье.

— И давно вы начали считать свое дело телячьим? — встрепенулся подполковник, и в его словах звучало не то любопытство, не то угроза.

— Нет, после этого письма, — схитрил сотник. — Боги и то не идут прямыми дорогами, а что же делать нам, грешным?

— А прямых дорог, пан сотник, нет. Они только в тумане молодости кажутся ровными и розовыми, — убежденно сказал Погиба. — Уж не потянуло ли вас домой?

— Меня всегда тянет домой, — просто ответил Пидипригора, и перед ним и впрямь, как в тумане, протянулись пути его юности.

— Хитрите, пан сотник! — Табачные глаза Погибы блеснули двумя искорками.

Пидипригора только пожал плечами и ничего не ответил. Что ж, Погиба разгадал, что он хитрит, но не раскрываться же перед ним? Не мог же он сказать: «Все это два года по зернышку собиралось и набухало во мне».

Для подполковника армия была матерью, она вырастила и взлелеяла его, возвеличила блеском царских погон, сделала из него сперва воина, потом убийцу. Он. кроме муштры, штабных карт и убийства, не знал и не хотел знать никакого ремесла, и если его душа тосковала, то лишь по настоящим полководцам, которым суждено защитить и возродить казацкую славу Украины. А Пидипригору погнали в армию крайняя жестокость восемнадцатого года и национальная романтика. Он свято верил тогда, что ударит в пасхальный колокол освобождения, и только позднее начал с ужасом понимать, что звонит на похороны своей Украины.

VI

Печальные осенние сумерки. На мраморе недвижных облаков как тень застыл высокий тополь. И как тени снуют вокруг тебя мысли, испуганно шарахаются от своего страха, летят за реку, за тополь, к тому клочку земли, на котором и до сих пор, как ты надеешься, ждут тебя человечность и счастье… Может, кого-нибудь они и ждут, только не тебя. Ты развеял их по пылинке, рассеял на чужих путях, расстрелял в тех битвах, которые не славой, а позором легли на твою изувеченную молодость.

А клочок земли от этого не становится хуже. То под громом стоит, ветви деревьев колышет, зовет: «Приди!», то весенними, в цветах, лугами, синими плесами расстилается и тоже шепчет: «Приди!» И давно пришел бы, целовал бы дорогу, где люди ходят, поклонился бы родным порогам, если бы не страх. Неужто ты такой трус, неужто душа у тебя заячья? Нет, если обрывать, так нынче же, все, с пуповиной!

Небо опускается ниже, поглощает тень тополя, подходит к самому берегу и шевелит на нем потемневшие тучи.

Словно в забытьи Данило Пидипригора спускается к реке. За плечами у него старая, сбитая коса; он задевает ею за кусты, и посеченные ольховые листочки шуршат в холодных росах. Впереди, с веслом в руке, насвистывая песенку, ковыляет босоногий паренек, позади тяжело топает сапогами подполковник. Как бы ему, Данилу, хотелось сейчас сесть с веслом в руке в свой вербяной челнок, прибиться на нем к своему тихому дому, к братьям, к жене. Где только она теперь?

Двадцатилетним учителем он встретил ее на каменистых берегах прихотливого Тетерева. После роскошной и ласковой природы Подолья его все удивляло в глухомани полесских древлянских дебрей — и гнилой, обветренный камень, на котором вырастают сосновые боры, и мраморное месторождение возле «Дьякова дубняка», и лесные каменоломни, где гнули спины смуглые красавцы каменотесы, потомки древних итальянцев, давно уже породнившихся с украинцами. Тут, на правом берегу реки, возле низкой, поросшей мохом террасы он как-то увидел группу семинаристов. Черноволосый студент с глазами бунтаря сжимал в руке камень и, размахивая им, гневно и горячо убеждал своих спутников: