В этот вечер, после невеселого ужина, Созоненко запер изнутри и снаружи свою просторную лавку и нетерпеливо ждал, кто первый принесет ему с комбедовского собрания дурные вести о земле.
В дверь робко просунула скособоченные плечи изможденная женскими болезнями Надежда. Муж поднял голову, посмотрел и — жена словно провалилась во тьму смежной комнаты, только дверь по ней вздохнула.
«Падаль», — тоскливо, в который уж раз подумал Созоненко, как будто Надежда была виновата в том, что он женился без любви, не на ней, а на ее богатстве.
Митрофан взял ее пятнадцати лет, когда у ней еще и месячные не начинались, и бедняжка забивалась от него во все темные уголки, словно предчувствовала, что замужество не принесет ее телу и душе ничего, кроме боли. Так и случилось. Даже на хороших харчах женщина жирела, желтела, сохла. От нее не отходили шептухи и знахарки, а Митрофан в ярости прозвал ее «мешком нытья» и зачастил к другим бабам.
Жена принесла ему в приданое не деньги, а десятины, — чтоб они сгорели вместе с нею, ибо теперь эту землю забирали у него. Забрали бы вместо с землей и жену — все легче будет вспоминать о своем брачном ярме. Даже родить — на что уж нехитрая наука! — не могла по-людски. Все выкидывала и выкидывала. Только одного сына выходила, да и тот в журавлиную породу пошел — худющий, бледный, как побег проросшей в подполе картошки.
Во дворе неистово залаяла собака. Митрофан, не одеваясь, вышел из хаты, подошел к глухому забору, приложил к нему ухо и уж потом спросил:
— Кто там ходит?
— Это я, Митрофан Вакулович, — просочился в замочную скважину смиренный голос Кузьмы Василенка.
Созоненко загремел железом, отпер калитку, и во двор бочком, боясь задеть хозяина, осторожно протиснулся вековечный должник Василенко. Широкие полотняные штаны его потемнели от сырости, точно он побывал в канаве.
— Добрый вечер, Митрофан Вакулович. — Кузьма снял шапку, поклонился и вздохнул.
— Пойдем в хату. — Созоненко украдкой высунул на улицу голову, повертел шеей.
— Никого нет, я за собой… хе-хе… свидетелей не вел, — угодливо засмеялся Василенко. — Я огородами петлял, чтоб никто не увидел. Весь в росе.
— Я свидетелей не боюсь! Плевать мне на них! Я гляжу, месяц взошел или нет. — Созоненко разозлился, что даже такому ничтожеству, как Василенко, заметна его осторожность.
— Взошел, взошел. Тут вам, из-за этого забора, и месяца не видать. Крепость! — хвалит Кузьма кулацкую усадьбу, все еще не надевая шапки.
В комнате Созоненко садится за стол, а Кузьма робко топчется босыми ногами на свежевымытом полу. Его влажные, печально-угодливые глаза скорее подошли бы богомольцу, чем этому пьянице и мелкому воришке. Правда, за чаркой и Кузьма становится человеком, бросая на хмельные столы и острое слово и насмешку, которую трезвый хранит за семью печатями.
— Кончилось собрание? — Митрофан ощупывает Кузьму глазами. Взгляд у лавочника оценивающий, он сразу определяет, чего стоит человек и с нутра и снаружи.
— Должно быть, кончилось. Я до конца не досидел, чтобы вас без опаски проведать.
— Дожился, можно сказать! Ну, и что на том собрании было?
— Беспредельно плохо, — невесть зачем ввертывает Кузьма ученое слово. Потом снова вздыхает и смотрит на Митрофана по-собачьи преданными глазами.
— И смерть Пидипригоры не помогла? — Все тело Созоненка наливается жаром.
— Не помогла, нисколько не помогла. — Кузьма тронул себя за голову, посреди которой до самой макушки пролегла, словно покрытая пушком одуванчика, ранняя лысина.
— Еще поможет, — хмуро пообещал лавочник. — Мою землю забирают Олександр Пидипригора и Карпец?
— Они, кто ж еще!
— И не отказывались от хозяйской?
— Нет. Только один Мирон Пидипригора насилу от крестился от Денисенковой.
— Ну, тогда живо беги к Карпцу и к Пидипригоре, скажи, пускай тотчас ко мне приходят. А тебе за это магарыч.
— Я мигом!
Глаза Василенка при упоминании о магарыче веселеют. Он закрывает шапкой поредевшие волосы и поворачивается к двери, показывая заплатанную спину.
— Не торопись, на собаку нарвешься.
Созоненко, морщась, обходит Кузьму, от которого несет потом и шинком, выпроваживает его за калитку, на улицу, которая уже славно убралась тенями и лунным светом.
Кузьма среди теней и сам становится тенью, только по собачьему лаю можно догадаться, мимо чьего двора он идет. Правда, псы вдруг отозвались и на Козьем краю, куда Василенку сворачивать незачем. Но это не удивляет Созоненка: там, верно, тоже какой-нибудь посланец обходит мужиков, позарившихся на землю своих односельчан. Ох, помогут ли только эти колядованья?..
Сквозь проделанную в столбе скважину для самодельного ключа капля лунного сияния просачивается во двор и затекает в руку. Он стряхивает эту росинку далекого света и, кривясь, входит в комнату. Тут он привычным движением вынимает из божницы разноцветную пачку перевязанных расписок, расшнуровывает их и, на миг забыв о земле, любуется своим мелким почерком. От этого почерка не раз обдавало холодным потом хмурых трехаршинных здоровяков, обливались частыми и крупными слезами женщины, и в отчаянии, заламывая руки и корчась, отдавались ему молодые вдовы. Только с ними, а не со своей холодной и увядшей женой познал он страсть и любовь. Конечно, грех тратить свое добро на чужих баб, да ведь и то сказать — не дарить же его.
Он перелистывал расписки, и каждая из них о чем-то говорила ему, смотрела на него со скорбно униженной или просительной улыбкой. Вот и крестик Олександра Пидипригоры ниже слов «в сем расписался». Вот и непослушные изломы и кружочки подписи Карпца. Тяжко, не рукой, а грудью налегая на стол, выдавливал из себя человек обязательства. Да что поделаешь, если надо собрать на лошаденку. И купил-таки на его, Созоненка, деньги сивую кобылу.
Смеху было с этой лукавоглазой клячей, которая, верно, и не ведала, что такое рысь, — ее опухшие в суставах ноги знали только твердую поступь труженицы. А хлестни кнутом — шарахается как бешеная, и глаза становятся по-человечьи злыми. Но однажды, когда и добрые кони Полищука застряли в луже, эта самая кобылка возьми да и покажи себя — вытащила двойную ношу. С той поры никто не поднимал больше на смех ни Карпца, ни его лошадь.
Разноцветные бумажки ненадолго отвлекают Созоненка от главного, и руки его скова обретают крепость и силу. Но прояснение это ненадолго, как осенний день, когда из дымчатой облачной прорехи проглянет пятно солнца. «И чего убиваться?» — не раз спрашивал себя Митрофан. Ведь у него отрезают всего семь десятин. Но теперь эта земля стала для него самой дорогой, самой лучшей.
Созоненко перевязывает расписки, прячет их за божницу и только две оставляет при себе. «Где наше не пропадало!» Он простит долг и Карпцу и Пидипригоре, только бы отказались от его земли.
«За свое и еще свое давай! Дождались свободы! Голоштанный Мирошниченко вертит селом как хочет…» Тоскливые и злые мысли подогревают ярость, и уже хочется плюнуть на кротовьи лазейки, по которым пустился Сафрон Варчук, и придумать что-нибудь посерьезнее.
За окном с перебоями бренчит железная, продетая сквозь столб щеколда. Созоненко поспешно кладет расписки в карман и выходит во двор. Он отпирает калитку. В проеме перед ним залитая лунным светом безнадежно понурая фигура Кузьмы. Вид его не предвещает ничего хорошего.
— Что, Кузьма? — Митрофан почему-то сторонится и дает ему дорогу, как порядочному человеку.