— Ну и пусть идет, черт его дери! — не выдержал Сичкарь. — Чего вы цацкаетесь с ним, как с путным?
— Вы не бойтесь, я никому не скажу, но сидеть больше не могу. — Все еще оправдываясь, Фесюк неверными шагами направился к порогу.
За ним вышли встревоженный Созоненко и Сичкарь. Воцарилась гнетущая тишина.
Когда во дворе хлопнула калитка, первым с горечью заговорил Сафрон:
— Все, про что мы говорили, пошло кобыле под хвост. Надо другую думу думать. Принес же его черт! Что будем делать, хозяева?
Но хозяева теперь ждали его слова.
У калитки Созоненко попрощался с Фесюком, а Сичкарь вызвался немного проводить его.
Эти проводы не очень обрадовали Супруна, но он ничего не сказал. Шли молча, волоча за собой по улице тени, которые бились головами о чужие тыны.
— Так, Супрун, и отдашь свое кровное задаром? — спросил наконец Сичкарь, подняв круглую голову и пожирая Фесюка презрительным взглядом.
— Так и отдам! Всякая власть от бога, — не глядя на него, ответил Супрун.
— Теленок ты! Какая же это власть от бога, когда она бога не признает? — У Сичкаря отвисла тяжелая челюсть. — Такую не грех и скинуть.
— Так чего ж ты тогда в кутузке поселился? Селись в лесу с бандитами! — обозленно бросил Фесюк, но тут же понизил голос: — Ступай-ка ты от меня, не мути душу, она и так едва в теле держится.
— Ну и держи душу в обеих горстях, а земля пускай сквозь пальцы утекает. Ты гляди, молчок! — подсек напоследок Сичкарь и, не прощаясь, свернул в боковую улочку. Он раздумывал: вернуться ли на совет к Созоненку или хоть на минутку забежать к Насте?
У двора Денисенка Сичкарь слегка свистнул, на знакомый свист от овина, скуля, отделилась собака. Он еще поколебался: стоит ли в такую ночь про баб думать, но чего там совеститься — однова живем! Он перелез во двор, подкрался к боковому окну, тихонько постучал в раму.
В хате послышался вздох, шорох, потом на крыльце загремела щеколда, и высокая Настя в одной юбке, накинутой поверх сорочки, потягиваясь, вышла на порог.
Сичкарь припал к ее губам.
— Бешеный! — вздохнула Настя, изгибая тонкий стан. — Увидят!
— Кому теперь взбредет в голову на улицу выйти…
Сичкарь хмелел от ее губ больше, чем от самогона.
Настя обвела долгим взглядом улицу и огород, охнула и крепко обняла гостя.
XIII
Всегда занятому Супруну Фесюку некогда было любоваться природой, но и он знал, что лучше всего село выглядит при луне. Солнце было ласково к воде, к деревьям, к цветам и девичьей красоте, но оно безжалостно выставляло напоказ, а то и на посмешище по-кротовьи подслеповатые халупы, заваленные навозом дворы. А луна жалела и обитателей халуп, она так играла светом и тенью, так ворожила над какой-нибудь лачужкой, где на крыше гордо возвышался в гнезде аист, что больше верилось в человеческое счастье, чем этого счастья было на земле.
Но в эту ночь Супруну село показалось страшным: тихое, забытое людьми, оно смахивало на погост, и луна кадила над ним холодным болезненным светом. Озаренный этим светом, он шел как лунатик, глядя в землю, и думал о земле. Он по капельке, по ломтику отдавал ей всю свою молодость, всю свою силу, а она по бороздке, по четвертинке, по полдесятинке скапливалась у него, радовала и возвышала его в собственных глазах.
А как тяжело начиналась его охота за землей! Во все стороны кидался человек, чтобы раздобыть копейку, ходил на заработки и в Таврию, и в Крым, и в Одессу, и в Бессарабию. И вдруг счастье принесла ему спокойная и крепкая, как орешек, Олеся.
Он встретил ее в осенний престольный праздник в соседнем селе. До вечера пьяное село гуляло возле церкви, до вечера он все ходил вокруг да около и, видно, не надоел девушке. А вечером, когда над тополями прорезался тонкий молодой месяц, Супрун пошел следом за Олесей к ее хате у самого выгона, где на приволье паслись краснолапые гуси. От хаты потянуло на него таким диким смрадом, что он удивленно уставился на девушку, а та покраснела, опустила голову.
— Отец мой — кожевник, шкуры дубит… — еле слышно, чуть не сквозь слезы, объяснила она.
— Вот и хорошо! — обрадовался Супрун. — Стало быть, оказия. Мне как раз надо на подошвы. Может, найдется у отца? — Он уже с любовью глядел на ее смущенное лицо.
— Наверно, найдется. — Девушка еще больше покраснела, догадываясь, куда клонит этот глубокоглазый, со стожком переспелых волос парень.
В хате, пока старый Омелян метал перед ним подбрюшные, нутряные и шейные заготовки, Супрун едва не задохнулся, — тут же, в полу, были вкопаны дубильные чаны и зольник. Как можно было жить в такой хате, да еще спать на полу? Казалось, переспи тут одну ночь — и голова у тебя превратится в такой же вот чан. Но семья Олеси не обращала внимания на запахи сыромятной и дубленой кожи и дубильного раствора.
Супрун, не торгуясь, купил половину добротной кожи, но сказал, что зайдет за нею в другой раз, а то неловко возвращаться с престольного праздника с покупкой. Так он и зачастил в семью кожевника, а со временем привык к скверному запаху и выучился обрабатывать воловьи, конские и козьи шкуры.
В кожевенном ремесле, где все делается на глаз и на нюх, Супруну повезло: ему равно удавалась белая и черная юфть, на коже не оставалось живцов, и красный сафьян сиял нежным, текучим лоском — его сразу же вырывали из рук ярмарочные перекупщики и сапожники.
Постигнув до тонкости ремесло старого Омеляна, Супрун забрал у него дочь, справил простенькую, непышную свадьбу и стал лучшим кожевником в волости. Чуть ли не все свое достояние он бухнул в постройку дубильни, где можно было вырабатывать тридцать — сорок кож, сам натуго обшил досками яму для замочки на краю огорода, сам сделал зольники, чаны, ступу, а скребок и штрихель принесла из дому Олеся. Супрун, смеясь, назвал этот инструмент «жениным приданым» и со всей самоуверенностью юности взялся за работу.
То были дни его великих надежд. Он не продавал черту ни души, ни шкуры, а сам обдирал шкуры с падали, брал их в долг и так становился на ноги, в смраде коровьей крови и дубовой коры, в грязи от мездры и произвесткованной шерсти.
Дубить он умел на славу, однако ненавидел это ремесло всем своим земледельческим сердцем. Не грязь дубильни, а золотой и зеленый сафьян полей видел он перед собой, когда готовил на продажу разноцветные кожи. И они принесли ему сперва хлеб и кое-что к хлебу, а потом и землю. Он дневал и ночевал на поле, летом и обедал, опершись на косье, и жене отдыха не давал. Она у него на лугу, под стогом, и сына родила; истекая кровью, перегрызла пуповину, а он растерянно постоял у телеги, потом, чтобы не ехать порожняком, догрузил воз, затянул рубель и осторожно подсадил родильницу наверх. Так он впервые взял жену на руки…
Только теперь Супруну становилось понятно, как тяжко он мучился и как мучил непосильной работой жену. Мучил даже при батраках и батрачках, потому что уже завертелось его хозяйство чертовым колесом, а он и жена стали в этом колесе только послушными спицами. И вот кто-то одним ударом разбил это колесо, разметал и обод, и спицы, и ступицу. А земля, которую он годами сшивал из цветного сафьяна и юфти, переходила в чужие руки, и он оплакивал ее, и крупные слезы скатывались прямо в душу.
Один бог знает, как тяжело ему лишаться своих богатств. Но он не возьмет в руки топор — руки у него для работы, а не для убийства. Только почему его поставили в один список с Варчуком и Созоненком, Денисенком и Сичкарем? В былые годы, когда он только еще становился на ноги, они звали его шкуродером. Но ведь он драл шкуры со скотины, а они — с людей, он кормил своих батраков хлебом, а они — цвелью да слезами, он никогда не нарушал слова ни перед большими купцами, ни перед последним батраком… Так почему же и с ним новая власть не может хоть поговорить по-людски? Стало быть, записали на бумагу — и конец твоей судьбе?
Он, как чужой, подходит к своему просторному двору, отворяет глухую калитку, навстречу с темных бревен поднимаются Олеся и Гнат. Сынок ростом уже догоняет мать. Все трое молча сходятся посреди двора. Первым, не поднимая головы, нарушает молчание Гнат.