— Ложь, Супрун, и впрямь немалая утеха, — помолчав, проговорил Мирошниченко, думая о лжи в мировом масштабе: всю землю оплела она, правдой вырядилась, нелегко будет людям выдирать ложь из мозгов, из протертых коленями храмов. — Может, Супрун, я тебя правдой утешу?
— Правдой, ежели много ее, тоже можно невзначай человека убить.
— А в революцию, Супрун, ничего понемногу не бывает, кроме хлеба.
— Ну, спасибо, утешил, полегчало! — Под губами у Фесюка дрогнули морщинки. — И знаешь как полегчало? Сдавили тебе петлей шею, так что глаза на лоб полезли, а потом чуток отпустили ее — глотни, бедный человек, воздуху. Хорошее облегчение?
— Глупости говоришь, — нахмурился Мирошниченко. — А мне кажется, ты сам своим богатством все больше затягивал на себе петлю. Что тебе дало богатство? Землю и деньги! А что оно отняло у тебя? Отняло твой веселый смех, искалечило твою добрую душу, истощило щедрость. Прежде ты не раз угощал меня яблоками, купленными на ярмарке на трудовые медяки. А развел большой сад — злыми собаками от людей отгородился и сам набивал патроны солью да резаной щетиной. На кого ты готовил соль и резаную щетину? На врага? Нет, на детский задок да спинку, — жаль тебе стало яблок для малышей, свои, не купленные яблоки стали для тебя дороже детской крови. С ярмарки ты яблоки как человек приносил, так почему же ты возле своих яблок, прости меня, псом становился? Это твое богатство делало. Я против тебя злости не держу. Мне жаль тебя. Ты человек умный и гордый. Мы оставляем тебе целых десять десятин твоей прежней земли. Неужто тебе для трех душ больше надо? Или, может, тебе надо, как царице, есть не простые галушки, а золотые? Вылезай из своей петли, поживи хоть немного не для богатства, а для семьи, возьми да купи хоть теперь своей Олесе цыганские сережки. Помнишь, лет двадцать назад она со слезами на глазах просила их у тебя, а ты рассердился, обозвал ее скверными словами, а сережек и до сей поры не собрался купить…
— Въелись тебе эти сережки в печенку! Я бы на твоем месте поменьше потакал бабьим прихотям, а то сам бабой станешь… Послушал я тебя, Свирид. Все говорят — за словом в карман не лазишь. При новой власти ты уж не станешь волам хвосты вертеть, выйдешь в начальники. И может это погубить тебя, как меня богатство. Ну, скажи еще одно: сегодня вы раскулачили меня, ну, а не захочется вам это и завтра сделать?
— Будут у тебя батраки, — все может статься, не поручусь.
— Значит, послушаться тебя, Свирид, так все надо начинать заново?
— Если сможешь начать…
— И то верно, — кивнул головой Супрун и недоуменно посмотрел на Мирошниченка: а чем же, мол, ты живешь? Партия, конечно, партией, а с экономии надо было брать корову, а не луковицы георгинов. В святые все равно не попадешь — коммунист!
И вот они расходятся, унося с собой нелегкую путаницу мыслей и соображений, не зная, как встретятся поутру, как повернется завтра их жизнь.
В человеке всегда великое соседствует с малым, и мысли его похожи на свежеобмолоченное и неотвеянное зерно, где перемешаны хлеб и полова. Так сейчас и с Фесюком. Идет он по дороге, до боли в голове думает о земле и черт знает о чем еще. И вдруг, увидав мерцающий огонек у заядлой самогонщицы Федоры Куцой, поворачивает к ее вдовьему двору.
На его стук из хаты испуганно выскочила хозяйка.
— Кто это? — спросила она с порога.
— Отвори, Федора! Это я, Супрун.
— Ой, батюшки! Неужто вы?! — обрадованно воскликнула вдова, отворила сени, засмеялась. — Такого гостя никак не ждала! Спасибо, что не побрезговали нами…
Федора засуетилась вокруг него и, задевая сборчатой юбкой, повела в хату, где за столом тупо пропивал свою дань с кулаков Кузьма Василенко. Он тоже изумился, увидав Супруна, хотел подняться, сострить, но ни язык, ни ноги уже не слушались его.
— Нагрузился, — кивнула очипком в его сторону Федора. — Вам первачка с огнем или паленухи с дымком? — Быстрые глаза и полные губы вдовушки заиграли в улыбке.
— Я, Федора, к тебе, пусть это будет между нами, не по такому делу… — замялся Супрун.
Федора насторожилась, загадочно улыбнулась, покосилась на Кузьму и руками подперла груди. Их белые краешки выглянули сквозь прорезь сорочки.
— Прямо и не знаю, что такому дорогому гостю надо? — понизив и без того низкий голос, проговорила она, и Супрун только теперь увидел, как по-бесовски соблазнительны ее налитые румянцем щеки, какая сладкая улыбка дрожит на ее полных губах.
— Мне, Федора, сережки нужны. — Он покрутил пальцем возле уха. — Тебе ведь люди всякое добро таскают. Может, и такая цацка найдется?
— Золотые вам? — уже ровным голосом спросила Федора и погасила улыбку в глазах.
— Какие ж еще! Ясное дело, золотые, — сказал Супрун так, словно никогда и не покупал других.
— Поищу для вас. Ради того, что первый раз заглянули.
Она выбежала в светелку, заперлась там и принялась стучать чем-то.
В это время заскрипела сенная дверь. Супруна так и передернуло: не больно-то ему хотелось попасться кому-нибудь на глаза у Федоры Куцой. На пороге появился босоногий, с длинной, как дыня, головой подросток в изодранном картузе, из-под которого торчали давно не стриженные вихры. Вот он увидал за столом Василенка, потихоньку подошел к нему.
— Домой пора, а то мама сказала, что сюда с пестом прибежит.
— Га, это ты, Клим? — Василенко сперва удивился, а потом неуверенно потянулся рукой к бутылке, налил в чарку самогона. — Выпей, сынок, зелье доброе.
Клим взял чарку, внимательно посмотрел на нее, и лицо у него стало степенное, как у настоящего, почтенного хлебороба; он одним духом осушил чарку и сразу поставил ее; маленький рот его искривился от горечи.
Даже Супрун не выдержал.
— Клим, побойся бога, раз людей не боишься! Где ж это видано постольку разом потреблять этой дряни! — воскликнул он, показывая пальцем на порожнюю посуду.
— Я, дяденька, привычный, — не обиделся, а рассмеялся Клим и потянулся тонкой рукой за хлебом.
И Супрун, хоть не его дело было поучать при отце чужого сына, стал ему выговаривать:
— Пропадешь, парень, ежели за отцом потянешься. Не доведет он тебя до добра. Маму, свою маму слушай — она у вас мученица.
— А я долго при отце не буду, поеду в город на курсы, — беспечно ответил Клим и набил полный рот немудреной закуской.
Супрун знал — Клим и сынок Олександра Пидипригоры лучше всех учились в церковноприходской школе, а теперь вбили себе в голову, что будут и дальше учиться. Им, вишь ты, не хочется барахтаться в навозе. Ну, Юрко, может, и станет человеком, а на кого выучится Клим, который уже и работать ленится, и до чарки охотник?
Из светелки торжественно вышла Федора, равнодушно посмотрела на Клима и разжала перед Супруном кулак. На ее ладони лежали две пары цыганских сережек; одни были черные, с огоньком, а другие сияли, как осколки солнца.
— Вот эти я возьму. — Супрун взял с Федориной ладони те, что получше. — Сколько за них?
— Денег не беру, только хлеб.
— Много?
— Мешок пшеницы.
Супрун лишь на миг сдвинул брови — не слишком ли дерет с него баба? — но сразу же проговорил:
— Завтра привезу тебе хлеба. Можно брать твои игрушки или не поверишь?
— Кто ж вам на селе не поверит! Берите. Даже самой жаль, — вздохнула Федора, почтительно провожая его до дверей.
На улице Супрун разжал кулак, внимательно рассмотрел две маленькие, похожие на кувшинчики сережки, и его охватило сомнение: стоило ли их брать? Это сомнение мелькало среди его неповоротливых, тяжелых мыслей все время, пока он шел домой. Он не удивился, что Олеся все еще сидела на бревне возле овина, подперев подбородок коленями. Услыхав его шаги, она проворно поднялась, пошла ему навстречу, а он равнодушным движением вложил ей в руку украшения, запоздавшие на двадцать лет.
— Что это? — удивилась она, разжав руку, и ахнула в испуге. Не золотые сережки увидела она, а свою ушедшую молодость, и на ее по-девичьи густых ресницах закипели слезы.
— Глупая баба, — неодобрительно покачал головой Супрун, которого слезы не трогали, а злили. — Не покупал сережек — плакала, купил — тоже плачет…