Выбрать главу

Сафрон до боли в голове думает, как бы ему выскользнуть из этой движущейся массы: ведь кто знает, не заметит ли его кто-нибудь из односельчан… Тогда уж дадут ему норму не в десять десятин, а в три аршина… Перед глазами на миг мелькнуло изгорбленное кладбище, от часовенки долетели голоса певчих, заблестели похоронные свечи. Варчук даже трижды сплюнул через левое плечо, отгоняя дурные видения, но снова повернул голову туда, где их увидел. И вдруг заметил два явственных огонька в поле. Кто это там разложил костры — ночлежники или какие-нибудь голодранцы, получившие чужую землю и не дождавшиеся утра?

К бричке прижимается худущий бандит с искалеченными войной глазами.

— Из Новобуговки? — спрашивает он Варчука.

— Вроде, — неохотно отвечает тот.

— Там у всех такие добрые кони?

— У комбеда и получше есть. Поезжай — достанешь!

— Может, сменяемся?

— Кто меняет, тот без штанов щеголяет.

— Жаль, что ты родич нашего батьки! — смеется бандит и отъезжает от брички.

Отряд уже выезжает на большак, а мысли Сафрона все еще без толку толпятся в голове, и никак он не найдет хитрой дорожки, по которой можно бы сбежать от бандитов. Как он устал от этих мыслей! Никогда еще так не уставал, с тоской думает он, а впереди уже маячит на обочине крест с распятием. Здесь должен ждать его Сичкарь.

Сафрон с Крупьяком берут поближе к обочине, придерживают лошадей.

— Иван, ты тут? — негромко окликает Варчук.

Из придорожного рва, отделяющего липы от полей, поднимается черная фигура, и даже в темноте по силуэту можно узнать характерную сутуловатость Сичкаря, которую еще увеличивает подвязанная за плечами сума с продовольствием.

— Ну, спасибо за помощь, большое спасибо! — Сичкарь почтительно знакомится и осторожно взвешивает в своей тяжелой руке легкие пальцы Крупьяка.

Тот подсвечивает папироской и видит круглые, как клейма, следы ветряных лишаев на залитых сырым румянцем щеках Сичкаря, жуткие отблески папиросного огонька в его зрачках и белках.

Жестокость глаз Сичкаря поражает даже Омеляна. «Только война могла породить такие буркалы», — думает он, вынимая изо рта папироску, чтобы не видеть взгляда своего случайного помощника.

Сичкарь замечает, что смутил Крупьяка, и улыбается: он любит, когда от его пронзительных глаз отскакивают чужие взгляды — стало быть, тот человек слабее.

— Как, Иван, ничего нового нет? — спрашивает Варчук, все еще надеясь, что ему повезет и он сумеет отделаться от бандитов.

— Нет, есть, — подходит к нему Сичкарь. — Мирошниченко по стал ночевать в поле — вернулся в село.

— А Горицвит?

— Остался над Бугом.

Сафрон опасается, как бы ему не пришлось вести бандитов на Мирошниченка, и мысль его лихорадочно работает. Он быстро говорит Крупьяку:

— Экая неудача! Ну, тогда я мигом наведу несколько человек на Горицвита, а Иван пусть мчится к Мирошниченку.

— Добро, — согласился Крупьяк.

Он подъезжает к бандитам, назначает старшего в отряд, отправляющийся в село, отдает короткие команды и взмахом нагайки делит банду на две части. Бандиты срывают с плеч карабины и обрезы и разъезжаются в разные стороны.

Вот уже и село, забелелись хаты. Бандиты пускают лошадей вскачь, и Сичкарь, вцепившись в стремя, летит во весь дух по пыльному тракту. Ему мешает сума, дает себя знать и сердце. Цокают копыта, цокает и оно, напоминая, что молодость уже позади.

Проклятая сума жмет под мышками, груз белых буханок и сала выжимает из тела пот, он со спины растекается на поясницу, на живот и бедра. В глазах кружатся звезды, хаты. Но вот и двор Мирошниченка. Сичкарь, как пьяный, отрывается от стремян и повисает на воротах. Они скрипнули под его тяжестью, закачались и снова заскрипели. Давно, видно, хозяин не поправлял их. Бандиты со всех сторон окружают хату и овин. Кто-то бьет прикладом в окно, с жалобным звоном рассыпаются расколотые стекла.

— Гей! Выходи, коммуния!

— Выходи, а то спалим всех живьем!

Блеснул огонь, и в хате раздался детский плач.

На него и пошел от ворот Сичкарь. В такт его шагам хлеб в суме ерзает, трет запотевшую спину. Видно, Зинька скверно увязала харчи.

В сенях и в хате уже суетятся бандиты и мечутся тени от факела. Озаренные мерцающими красными отсветами, застыли две маленькие фигурки в одних полотняных рубашонках.

— Где отец? — допытывается худощавый бандит, наставив на детей оружие. Один глаз у него вдавлен, а другой выпучен, на нем одиноко дрожит отблеск факела. — Слышишь, где отец?

— Я… я не знаю… Он поехал под вечер в поле, — дрожа от испуга и слез, отвечает Настечка, слыша, как под ногами ее раскатываются ягоды терна, рассыпанные бандитами по всему полу.

Сичкарь переступает порог, поправляет суму и вынимает из кармана наган. Он смотрит на детей злобно. Это ведь кровь Мирошниченка. Вырастут — в отца пойдут, помрут — у отца сил поубавится. Мертвые дети хоть кого согнут в дугу.

Он, давя ягоды терна, заложив руку с наганом за спину, подходит к бандиту, ощупывает детей не знающими жалости глазами. На их белых рубашонках мерцает кровавый отблеск, на побелевших личиках ужас. И вдруг Настечка узнает его, искорка надежды мелькает в ее больших глазах.

— Дядя Иван, — вскрикивает она, — спасите нас! — Она закрывает лицо руками, из-под пальцев выбиваются слезы.

— Скажи, Настечка, где отец, тогда не тронут, скажи, дитятко. — Сичкарь подходит ближе.

— Я же не знаю! Ей-богу, не знаю, дядя Иван! — Девочка смотрит на Сичкаря правдивыми глазами.

Тот понимает, что она не обманывает, и наводит на нее оружие.

Левко в ужасе обхватывает сестренку обеими руками, заслоняет ее собой и умоляет Сичкаря, которого видит впервые в жизни:

— Дяденька, не убивайте мою сестричку! Я вам за это буду даром гусей пасти…

Слово «гуси» чем-то поразило Сичкаря, вспомнилась песенка раннего детства: «Гуси-лебеди, летите, меня с собой захватите…» Он вдруг заметил, что к волосам Левка прилип желтый лепесток подсолнуха, и вспомнил свой ответ Заятчуку: «Отцам надо рубить головы, а дети пускай остаются».

Будь дети немыми, он бы оставил их жить; может, и пасли бы они гусей, а может, и в школу пошли бы…

Два коротких выстрела — и дети разом падают. И в это самое время из развязавшейся сумы Сичкаря выскакивает буханка, колесом катится к детям, по полу, где уже темнеет детская кровь и раздавленные ягоды. А Сичкарь с наганом в руке бросается к хлебу, подымает буханку, старается поглубже засунуть ее в суму.

Худощавый бандит, который зарубил немало живых душ и привык к убийству как к ремеслу, посмотрел на него своими разными глазами.

— Обеднеешь без этого хлеба?

— Это уже не хлеб, а улики, — отвечает Сичкарь и змеей выскальзывает из хаты.

XXVI

Луна взошла поздно, и облака, раструшенные, как охапки ромашкового сена, вдруг посветлели, задымились, ожили и побежали на запад. Между берегами неясно обозначилась лента Буга. Лошади дремали, свесив головы, а Тимофию все не спалось.

Погруженный в свои мысли и надежды, он медленно ходил по полю, как никогда еще по нему не ходил. Молчаливый дома и на людях, он теперь, по горицвитовской привычке, вволю говорил сам с собой, без конца советовался сам с собой, а иногда с женой и сыном; все казалось, они рядом, стоит окликнуть — отзовутся на его голос, подойдут.

Слова у Тимофия были теперь теплые, ласковые, как нагретая июльским полуденным солнцем пшеница. И по-новому вставали перед ним извечные надежды и заботы, что живут бок о бок в сердце бедняка, ни разу в жизни не поевшего досыта. И мысли его были поэтичны, как всякая мечта о честной, хорошей жизни.

«Распашем тебя, поле, засеем! Не зерно, сердце свое вложим в тебя, чтобы уродило ты нам счастье, чтобы не было больше на свете нищих да убогих, чтобы не гнало ты своих тружеников на край света за копейкою, за горьким куском батрацкого хлеба…» Всем существом принимал Тимофий землю, данную ему по закону Ленина.