— Грех вам смеяться над бедной батрачкой! — Она с болью посмотрела на него и пошла к ульям.
Он выскочил из куреня, догнал девушку, стал перед нею.
— Марьяночка, ты сердишься на меня? Не сердись, любушка!
Она вскинула на него помутневшие от боли глаза и едва слышно попросила:
— Не называйте меня так, а то расплачусь.
— Почему?
— Меня только мама… давно… звала Марьяночкой.
И она в самом деле заплакала, закрыв глаза узкими бронзовыми ладонями. Ее тоненькие пальцы возле ногтей меняли окраску — бронза была там покрыта красными пятнышками и свежими заусеницами.
Бараболя принялся успокаивать девушку, гладил ее руки, плечи, как бы ненароком коснулся груди, и она даже сквозь сорочку обожгла его пальцы упругим огнем. И откуда только он взялся в этом хрупком теле, выросшем на воде да на беде? Он бережно завел Марьянку в курень, усадил и даже согнал муху с ее ножки. И, кажется, это движение тронуло ее больше, чем все слова.
— Какой же вы славный, Денис Иванович! — Она посмотрела на него русалочьими глазами.
И убийца, не выдержав чистого взгляда, опустил голову.
А Марьяна одним легким движением вскочила, выскользнула из куреня и подложила в костер дровишек.
— Я сварю кулеш. Будете есть? — доверчиво спросила она гостя и улыбнулась.
— С тобой, Марьяночка, все буду есть.
— Не зовите меня так, — снова попросила она, сняла с сука небольшой горшок и побежала по воду.
Когда на костре зашипел, пузырясь, кулеш, она бросила в деревянную ступку горсть кользы, растолкла ее и засыпала в горшок.
— Вот какая у нас приправа. Простите, лучшей нет. — Она снова бросила доверчивый взгляд на Бараболю.
— С тобой и постный кулеш покажется пасхальным блюдом, — ответил он, любуясь ее руками, умело колдующими над огнем.
Они ели немудреное крестьянское блюдо из одной кособокой миски; он задерживал своей ложкой ложку девушки и слушал в ответ чистый детский смех. После обеда Марьяна показала ему все уголки леса. Они нашли нору старого барсука, который осенью хозяйничал у Веремия на огороде. Посидели возле родника, поели диких яблок и даже лазили на позднюю черешню, на которой висело еще несколько мелких, вялых ягодок. С каждым часом девушка привязывалась к Бараболе, как ребенок. Из глаз ее понемногу исчез страх, и она веселее улыбалась солнцу, деревьям и земле, только от него прятала свою улыбку большого ребенка.
Когда между деревьями потянуло дымком сумерек и дубрава стала казаться гуще, Бараболя, как ни хотелось ему остаться, собрался на хутор: он боялся одним неосторожным жестом разорвать паутину — эта забитая девушка была вовсе не так глупа, как говорил о ней Веремий.
Марьяна проводила его до самого поля, и тут, где отблеск дня скрещивался с вечером, она показалась Бараболе еще лучше. Он, прощаясь, привлек ее к груди и вдруг спросил:
— Марьяна, ты пошла бы за меня замуж? Я намного старше тебя…
Он думал, что девушка испугается, станет возражать, но она только смерила его долгим взглядом и, потупясь, тихо ответила:
— На что я вам? Я могу быть вашей батрачкой, а не женой… У меня ведь ничего, ничего нет, одна душа недобитая…
— И у меня, Марьяна, ничего нет. Я такой же бедняк, как и ты, — охотно солгал он, вспомнив землю и усадьбу родителей.
— Правда? — Девушка обрадовалась и сразу же смутилась.
— Правда, Марьяна… А беднякам надо держаться бедняков. Ты получишь землю, я получу, вот и проживем как-нибудь. Теперь новая власть стоит за нас, — сослался он на тех, против кого поклялся бороться всю жизнь.
И он увидел, как слово «земля» поразило девушку, как она, встрепенувшись, горьким, исполненным надежды взглядом окинула вечерние мглистые поля, как потянулась им вслед своей неубитой душою.
Этот взгляд поразил Бараболю, ему показалось, что в глазах этой батрачки он прочитал свой приговор.
XXXII
Безгранично терпение человека…
Жизнь может отнять у него близких, разбить любовь, украсть счастье, но человек остается человеком. Однако достаточно разрушить надежды — неясный мираж манящих и обманчивых свершений, — и человек превращается в живой труп.
Так случилось и с Данилом Пидипригорой. Немало дней прошло с тех пор, как он очутился во внутренней тюрьме губчека, и после первых встреч со следователем Данило, в сущности, перестал жить, а делал все механически, как во сне, вернее — жил только в снах; они приносили ему из глубины лет чистоту детства и весенние влажные луга, пожелтевшие от калюжницы, приносили златокосый образ жены и давали ласкать маленькое тельце беловолосого Петрика, которого по ночам будили молодые петушки. И от этого утраченного счастья он во сне всхлипывал. Тогда его бесцеремонно будил костлявый, с птичьим профилем торговец Герус, которого за неделю до того посадили в одну камеру с Пидипригорой.
— Вставай, анти-лигенция! — Герус сухими пальцами вытряхивал из Данила сон и смеялся узкими глазами и губами.
Герус был стреляной птицей — его уже однажды судил ревтрибунал, но все как-то, с помощью друзей, обошлось. А теперь его поймали на крупной игре в карты. Работники Чека отобрали у него три тысячи золотом и семь тысяч австрийскими кронами, и Герус выдавал себя за неисправимого преферансиста, вконец испорченного старым режимом.
— Большевики любят кающихся, и я каюсь, всю грудь кулаком исколотил. Кайся и ты, — поучал он потихоньку Пидипригору, уставясь в глазок.
Впрочем, Геруса тревожило еще одно. После закрытия его лавки он пролез в Винницкое общество оптовых закупок, а оно сдуру отказалось принимать от кооператоров советские деньги. Это дело пахло политикой, и тут Герус уже не каялся, а всеми силами доказывал свою непричастность. А вообще он был оптимистом, надеялся на свои большие связи, свято верил, что все на свете может исчезнуть — царства и королевства, монархи и президенты, наука и церковь, — а торговля останется, ибо она корень всего. И он тихонько напевал пикантные куплеты «Яблочка» и «Улицы».
На дело Пидипригоры у него был свой взгляд: если он в самом деле честно покаялся, выпустят как миленького. Большевики и не такую мелочь выпускают: даже старые генералы работают у них. А разве у самого Котовского не командует полком бывший петлюровец? Даже орденом наградили. Сам Герус охотно поменялся бы своими обвинениями с Данилом.
Но Пидипригора не верил ни одному его слову и тупо ждал наихудшего: не облачко, а черная туча нависла у него над головой — его обвиняли в том, что он проник на Советскую Украину как тайный агент головного атамана. Он клялся перед следователем жизнью своего единственного ребенка, но следователь выслушивал его, хмурился и говорил:
— Подумайте еще и скажите правду о себе и о Палилюльке.
— Я его ни разу не видел!
— А что, если вам изменяет память? — ровным голосом допытывался следователь.
— Клянусь, не изменяет! Агент Бараболя только собирался отвести нас к Палилюльке.
— Курите?
— Курю. — Данил о машинально брал махорку из вышитого кисета следователя. Он уже не ждал побоев, как ждал их в первые дни, но не ждал и милосердия: какие-то черные люди подвели его под пулю.
— Вам же лучше будет, если скажете всю правду, — продолжал следователь, поднося зажигалку к его самокрутке.
— Где же она, эта правда? Если я скажу вам то, что вы хотите, это будет ложь. За нее вы расстреляете меня, расстреляете и без нее. Зачем же вам непременно расстреливать за ложь?
— Нет, я хочу только правды. — Из-под очков смотрели вдумчивые глаза, взгляд их был похож на взгляд учителя. Неужели в чекисты идут учителя?
И снова Данило идет под охраной по длинному, узкому коридору в свою камеру и падает на полотняную койку, желая только одного — уснуть. Трижды в неделю братья и жена приносят ему передачи: еду и одежду. Однажды Галина передала с хлебом двух петушков, тех, верно, которые по ночам будили Петрика. Данило взглянул на птиц и схватился обеими руками за сердце. Петушков он отдал Герусу, и тот принялся торопливо уплетать их, чавкая и высасывая каждую косточку. Наевшись, он достал папироску, постучал в дверь и через глазок прикурил у часового, похваливая тюремное начальство.