День достиг своего апогея, жара стала совсем нестерпимой. Небо поблекло, горы потеряли окраску, на земле не осталось никаких теней. От жары пыль превратилась в некое подобие раскаленной золы.
Количество путников сильно уменьшилось. Кочевники устраивали стоянки рядом с дорогой, не устанавливая палаток, и вместе с навьюченными верблюдами пережидали жару, чтобы с первыми признаками прохлады вновь двинуться дальше.
Эти чайные дома были расставлены по обе стороны дорог. При въезде в селения, большие и малые, всегда стояла чайхана, чаще – несколько.
Где бы они ни находились, какие бы ни были их размеры, как бы хорошо или плохо они ни снабжались, примитивное их обустройство осталось таким же, как много веков назад, таким, к какому привыкли сменявшиеся поколения путников и караванщиков Средней Азии. Кубический саманный дом, побеленный известкой, а в нем – темная комната. В фасадной стене – узкие, без какой-либо тщательности сделанные отверстия, выходящие на главную часть чайханы: земляное возвышение под навесом, обрамленным высохшими листьями когда-то зеленых вьющихся растений. Поддерживающие все это грубые, почти не отесанные, кривые столбы. Старые, изношенные до дыр паласы, прикрывающие землю. Еще какое-то тряпье цвета пыли. Вот и все.
Но эта бедность никого не печалила. Она была одинакова для всех, как и прием хозяев. В чреве огромных самоваров пела, закипая, вода. Вдоль побеленных стен блестели на полках чашки. В крохотных клетках попискивали перепелки. Фасады домов были расписаны наивными яркими цветами и арабесками. И повсюду, на фоне гигантских гор и деревьев, среди рек и долин, чувствовалась атмосфера дикой, полной свободы.
Солнце казалось навсегда, до скончания дней повисшим в зените своей орбиты. Двигавшиеся еще кое-где люди и животные едва передвигали ноги. Но Джехол, хотя и вез на себе двоих всадников, хотя бока его покрылись потом, шел по-прежнему споро, не меняя скорости.
Проезжая мимо то одной, то другой чайханы, Мокки видел путников, отдыхавших в тени навеса, до него доносились запахи шашлыка и яичницы на бараньем жире, он слышал позвякивание чашек, наполненных, как он знал, в зависимости от вкуса клиента, то зеленым китайским чаем, то черным индийским. Все его крупное тело страдало от жары, от жажды, от голода. Ему хотелось, наклонившись к плечу Уроза, крикнуть:
– Давай сделаем, как все! Давай же, наконец, остановимся!
Но он стыдился признаться в своем нетерпении, стыдился своей усталости перед человеком старше его по возрасту, менее сильным, да еще и раненым. Тогда он стал прибегать к хитростям, которые казались ему очень удачными, и говорил:
– Посмотри, Уроз, в этой чайхане есть говорящая птица, заморский дрозд.
Или, например:
– Смотри, смотри, Уроз, вон самовар, по-моему, это самый толстый из всех, которые мы только видели.
Или еще:
– Вон там люди из грузовика вышли, такие, наверное, диковинные истории рассказывают!
Но все усилия оказывались напрасными. Сидя будто влитой в седле, сжав губы, Уроз по-прежнему направлял коня прямо перед собой по опустевшей, огнедышащей дороге. При этом он страдал от жары и жажды гораздо сильнее, чем Мокки. Рана давала себя знать. У Уроза усилился жар, и он все сильнее жег ему кожу, внутренности, горло. Нога все тяжелела и тяжелела, а боль становилась все нестерпимее. Когда же, чтобы нога не казалась такой тяжелой, он заносил ногу в стремя, возникало вообще ощущение, будто кости разлетаются на куски. Тряпка, прикрывавшая рану, превратилась в скользкий, покрытый пылью комок, вокруг которого роились огромные мухи.
На подъезде к каждой чайхане Уроз чувствовал, как откуда-то из глубин костного мозга возносится нечто вроде молитвы: скорее уйти под навес, спрятаться от солнца, растянуться на ровной поверхности, снять с ноги дикую тяжесть и пить, пить, пить сперва прохладную воду из глиняного кувшина, а потом горячий черный чай, очень сладкий и бодрящий. Но именно оттого, что зов страдающей плоти был так силен, Уроз отказывался внимать ему. Более того: он испытывал жестокую радость от своего оскорбительного невнимания к нашептываниям этого внутреннего голоса. Горячее раскаленного неба и внутреннего жара жгло его желание доказать своему телу, что, как бы ни были сильны страдания, все же не оно, а он здесь хозяин. Что он может заставить свое тело сидеть в седле вечно, страдать без надежды на снисхождение.