Стриндберг. Не пейте больше. (Измученно замолкает.) Да. Я помню.
Давид. Вы сказали, что напоили рыжую до положения риз. Что ж, так оно, верно, и было. Ибо под утро вся эта невероятная культурность улетучилась и все стали жутко... жутко откровенными. Помню, мы стояли перед домом, у дороги. Я. Сири. И вы. Помните?!
Стриндберг. Да.
Давид. Еще бы вам не помнить.
Стриндберг, пока Мари говорит, движется, словно во сне, в льдисто-голубой холодной дымке. Вместе с Сири. Их движения замедленны, они кричат и разговаривают, беззвучно, белые лица, открытые рты, но слышен лишь голос Мари. Это недобрый, замедленный сон, но вот в речь Мари негромко, но настойчиво вплетается музыка. Стриндберг и Сири, окутанные голубоватым светом, танцуют свой медленный, неумолимый танец вокруг Мари, рассказывающей об одном раннем утре в Гре.
Давид. Мне было ужасно плохо. Одной рукой я оперлась о... кажется, о столб ворот, и меня вырвало. И все потекло на платье. Ох, до чего ж худо мне было. А Сири все бегала по дороге какими-то бессмысленными кругами, плакала и кричала. Бегала, плакала и кричала. А меня рвало, и все текло на платье. О, как это было ужасно. И мне предстояло уезжать. И Сири плакала. Ведь это все равно что разрубить сиамских близнецов топором мясника, вам такое в голову не приходило? Не приходило?
Стриндберг — голубоватое лицо, рот раскрыт, медленные, пронизанные страхом движения, он кружит вокруг нее, все время тыча в нее пальцем, Сири танцует по внешнему кругу.
Давид. Вы стояли в метре-двух от меня, я была мертвецки пьяна, но видела ваше лицо и ваш шевелящийся рот. Беззвучно. По-моему, вы что-то орали, осыпали меня бранью. Я ничего не слышала, но, наверное, вы поливали меня последними словами. Мне было так невыносимо плохо. Неподалеку на нас таращились какие-то ребятишки... деревенские, должно быть. Но я видела лишь ваше лицо. Пепельно-серое. И черной дырой шевелился рот, но я все равно не слышала ни звука. И вдруг, мгновенно... вдруг я почувствовала к вам страшную симпатию.
Стриндберг замирает, свет белеет, движение прекращается, рот закрывается, музыка скользит ввысь и смолкает, он открывает глаза и вперяется в пустоту.
Давид. Мне показалось, я поняла вас, поняла до конца. Мы оба были никому не нужны. О, какая страшная минута. Словно это безумное, землисто-серое лицо с черной дырой вместо рта было мое собственное. И мое тоже.
Стриндберг (они стоят почти вплотную, он поднимает руку, чуть ли не стеснительно, и касается ее щеки. Полная тишина). Да. Да.
Давид. В Гре, наверное, разыгрался страшный скандал.
Стриндберг молчит.
Шиве (как-то неуверенно, хочет переломить настроение, собирается с духом, приближается едва слышными шагами). Я со своей стороны смотрю на женщину как на цветок...
Стриндберг. Что?
Шиве. Разве не следует... стараться... воспринимать женскую сущность... в виде растения...
Стриндберг (безжизненно). О Господи, этот идиот все еще здесь...
Шиве. Мы же фотографа ожидаем. Он должен прийти сегодня вечером.
Стриндберг. Фотографа.
Шиве. Чтобы увековечить вас с труппой Дагмартеатра. Для потомков.
Стриндберг. Для потомков. Ах, для этих, да, да.
Шиве. Сходить... узнать... где он?
Стриндберг. Сходите.
Шиве. Господин Стриндберг? (Почти застенчиво.) Я сегодня понял, что, пожалуй... недостаточно силен. Для театра. Это как-то... очевидно. Недостаточно сильный. Пожалуй, стоит поменять... Подумываю о страховом деле, пожалуй. Но вы, вы... (Замолкает, безжизненно смотрит на Стриндберга и говорит извиняющимся тоном.) Простите. Простите. (Уходит.)
Сири (лежавшая на кровати, встает, подходит). Ничего у нас не получится. Полагаю, это конец моей театральной карьеры.
Стриндберг. Театр безутешен.
Сири. Ничего не поделаешь, я все же питала определенные надежды. (Смотрит вслед Шиве.) Даже он, Бог знает, вернется ли.