Выбрать главу

Тут-то я и взглянул, не таясь, на лицо Клер Бейз; и хотя еще не был знаком с нею, увидел ее, словно кого-то, кто появился из моего прошлого. Иными словами, взглянул, словно на кого-то, кто уже не существует в моем настоящем, словно на кого-то, кто занимал в нашей жизни важнейшее место и перестал его занимать, уже умер, словно на кого-то, кто был, но его больше нет, либо на кого-то, кого мы сами, уже давным-давно, приговорили к небытию, – возможно, потому что этот кто-то приговорил к небытию, и гораздо раньше, нас самих. Платье с вырезом, видневшееся под мантией и косвенным образом спровоцировавшее такие бедствия, принадлежало другой эпохе – в Англии это не редкость, когда речь идет о парадной одежде. Да и само лицо Клер Бейз было немного старомодным – с чересчур пухлыми губами и с высокими скулами. Но главное было не это. Главное было то, что она тоже глядела на меня; глядела так, словно знала меня издавна, словно сама была одним из тех освященных памятью и второстепенных образов, которые обитают во временах нашего детства и никогда впоследствии не обретут способности глядеть на нас как на мерзких взрослых, какими мы стали; нет, нам на счастье, мы по-прежнему и навечно будем видеться детьми их инертному оку, деформированному памятью. Эта благословенная неспособность у женщин встречается чаще, чем у мужчин, для мужчин дети всего лишь раздражающие наброски будущих джентльменов, в то время как для женщин дети – существа совершенные, но им предстоит утратить совершенство и огрубеть, а потому око женской памяти силится сохранить образ божества, подвластного времени и тем самым приговоренного к утрате божественности; и если женщине не дано было увидеть въявь того ребенка из прошлых времен, то все усилия воображения, всегда необходимые при близости двух людей, у нее устремляются на то, чтобы представить себе его по фотографии, либо по лицу спящего (который когда-то был тем ребенком, и вырос, и, возможно, даже состарился), либо по ленивым воспоминаниям узурпатора, если он отважится доверить их женщине в постели (постель – единственное место, где мужчины готовы вспоминать вслух о давнем прошлом). И таким взглядом смотрела на меня Клер Бейз, смотрела так, словно знала меня в детстве, в Мадриде, и была свидетельницей (говорившей на моем языке) моих игр с братьями, и моих ночных страхов, и моего участия в драках у школьных дверей. И то, что она на меня так смотрела, заставило и меня посмотреть на нее таким же взглядом. Я узнал позже – узнал от нее самой, – что в последние секунды той минуты, которая лишь теперь обрела значимость, Клер Бейз наплывами привиделись ее детские годы в Индии, задумчивое лицо девочки, которой почти нечего было делать в тех полуденных краях, и она глядела, как течет река, глядела под надзором улыбчивых слуг, до того смуглых, что смуглыми казались даже их голоса. Я тогда не знал, что Клер Бейз все это видела (а потому, возможно, ошибаюсь либо лгу, и она всего этого не видела, и мне не следует говорить об этом), но не могу не сказать, что в глазах у нее, темных и синих, мелькали воды той реки, блестящей и светлой в ночи, реки, что зовется Ямуна или Джамна, она протекает через город Дели, по ней крапинками снуют примитивные лодчонки, груженные зерном, хлопком, древесиной и даже камнем, ее баюкают с берега немудреные песенки, в ее воды осыпается с крутых берегов галька, когда город остается позади; и точно так же у меня в глазах Клер Бейз, возможно, увидела мадридские образы – Генуэзскую улицу, и улицу Коваррубьяс, и улицу Микеланджело, по которым никогда не ступала, которых никогда не видела; может статься, Клер Бейз увидела четырех мальчиков, гулявших по этим улицам в сопровождении старухи-служанки. И, разумеется, она увидела тогда же огромный железнодорожный мост, перекинутый через реку Ямуну, – мост этот она видела всегда только издали, с этого моста, как рассказывала ей няня таинственным голосом, когда они с ней оставались вдвоем, бросилась в воду не одна пара несчастных влюбленных: широкая река с синими водами, перечеркнутая длинным мостом из диагонально перекрещивающихся железных балок, по большей части пустынным, темным, праздным и размытым, точь-в-точь как один из тех освященных памятью и второстепенных образов из времен нашего детства, которые прячутся где-то в тайниках, а затем, через много лет, вдруг возникнут опять, высветятся на мгновение, когда их назовут по имени, и тотчас же снова исчезнут во мгле своего существования, безвестного, изменчивого; но все-таки, перед исчезновением, сослужат недолгую службу, откроют какую-то тайну, которую от них вдруг потребуют. И существуют они, таким образом, лишь для того, чтобы ребенок, когда понадобится, мог – с их помощью – сделать остановку в пути. Девочка-англичанка глядит в этот миг на черный железный мост, ждет, когда по мосту промчится поезд и она увидит огоньки, отражающиеся в воде, – один из здешних поездов с разноцветными яркими вагонами, полными света и шума, но шума не слышно; такие поезда время от времени проезжают над рекой Ямуной, еще она называется река Джамна; девочка терпеливо вглядывается в реку из своего дома, дом на пригорке, няня ей что-то нашептывает, отец-дипломат глядит на нее, он стоит в конце сада спиной к реке, уже смеркается, он оделся к ужину, как велит этикет, в руке у него стакан. Скоро настанет час, когда девочку укладывают спать, но сначала должен пройти другой поезд, еще один, только что увиденная картинка – проносящийся поезд, река, освещаемая огоньками из окон (люди на лодчонках смотрят вверх, с трудом сохраняя равновесие), – помогает девочке заснуть, примиряет ее с мыслью, что и завтрашний день тоже надо провести в этом городе, в котором она – чужая, который она почувствует своим, только когда уедет отсюда и у нее не останется возможности вспоминать о нем вслух ни с кем, кроме сына или любовника. Все трое – няня, девочка и меланхоличный отец – ждут, когда пройдет почтовый поезд из Морадабада, он всегда опаздывает, неизвестно, на сколько времени, ускоряет ход, проносится по железному мосту, заполняя его целиком, от начала и до конца, разноцветные вагоны швыряет из стороны в сторону, в лунном свете они словно щепки; и когда Клер Бейз потеряет из виду задние огни последнего вагона, которому она помахала рукой на прощание, как делала всегда, не ожидая ответа, она поднимается, надевает туфельки, и целует, встав на цыпочки, безмолвного отца, от него пахнет табаком, и ликером, и мятой; и девочка исчезает в глубине дома, держась за нянину руку; и, может быть, няня споет ей на сон грядущий какую-нибудь немудреную песенку. Так смотрела на меня Клер Бейз, а я смотрел на нее, словно мы приглядывались друг к другу – сочувственно и настороженно – взглядом из прошлого, уже не беспокоящим, уже знающим, как должно смотреть; думаю, мы смотрели так, словно были братом и сестрой, притом старшим братом и старшей сестрой. И хотя мы еще не были знакомы, я знал, что мы познакомимся и настанет время, когда я буду рассказывать ей в постели о разных мелочах, о которых и поведал, – об улице Генуэзской, и об улице Коваррубьяс, и об улице Микеланджело – на протяжении многих месяцев во время беспорядочных и нерегулярных встреч в моем оксфордском пирамидальном доме, и у нее дома, и в однообразных гостиницах Лондона и Рединга, и в одной брайтонской гостинице.

Она отвела глаза. Внезапно warden лорд Раймер, словно стряхнув свое похотливое оцепенение, энергичным жестом вскинул молоток и, заметив, какая стоит вокруг тишина (уже и шепота не слышалось, а студенты давно расправились за нижними столами со своим убогим ужином и разбежались, причем кое-кто прихватил с собою ножи в качестве компенсации), презрительно и неопределенно повел рукою, ткнув в нашу сторону рукояткой молотка, и проговорил:

– Что с вами случилось? Вам нечего больше сказать друг другу или тихий ангел пролетел?

И поднялся с места, проехавшись бедром (противнейшее зрелище) по тарелке с нетронутым филеем, с которой скатились уже все горошины, и рявкнул нечто на псевдолатыни, не сделав ни малейшего усилия придать звучанию хоть какое-то правдоподобие, и нанес последний и яростный удар по истерзанной подставке, и ликующе проорал:

– Десерт!

В ритуале ужинов на возвышении это – момент великой торжественности и красоты (пластической), ибо это – сигнал, обязывающий всех сотрапезников повставать с мест и снова строем (хотя теперь и неупорядоченным, пошатывающимся и не признающим дисциплины) проследовать в гостиную, менее чопорную и более приветливую, где в течение полутора часов будут методически вкушаться фрукты по сезону, фрукты тропические, фрукты вяленые, мороженое, торты, пирожные, шербеты, шоколадные конфеты с твердой начинкой, печенья, вафли и шоколадные конфеты с ликером и мятой; и одновременно будут циркулировать по часовой стрелке и с повышенной скоростью разные бутылки, а точнее – графины с портвейном редкостных сортов, таких в продаже не найти. На этом, втором, этапе ужина, более раскованном и роскошном, не столько в духе восемнадцатого века, сколько в духе Средневековья и известном в здешних краях как поглощение бананов в лунном свете, можно, наконец, сменить собеседников, разговоры больше не регламентируются, и по мере того как портвейн обостряет жажду реванша и усугубляет затрудненность устной речи, вызванную винами первого этапа, беседа становится общей, неуправляемой, обрывистой и даже хаотичной, а временами непристойной. Кроме того, существует вероятность, что warden (вероятность эта, как и все прочее, зависит от его воли) предложит в какой-то момент тост за королеву, а это значит, что отныне разрешается курить. Но момент великой торжественности и красоты (пластической) – это момент выхода из столовой, поскольку во время шествия сотрапезники должны нести в руке свою салфетку, какой бы измазанной и измятой она ни была; и покачивание небольшого белого квадрата (несколько воинственное, как всегда при марше строем) контрастирует самым возвышенным образом с медлительным колыханием длиннейших и развевающихся черных мантий. Клер Бейз пришла в голову озорная мысль – воспользоваться салфеткой как нагрудником и во время шествия прикрыть ею вырез. Она засмеялась, и, полагаю, смех был адресован мне. За десертом она сидела далеко от меня, рядом с литературным авторитетом Тоби Райлендсом, и до самого конца ужина ни разу на меня не взглянула. Я же курил без передышки с того момента, как курение вышло из-под запрета благодаря неожиданной снисходительности либо монархической верноподданности, которые выказал warden лорд Раймер.

* * *