Рук этот был известен тем, что вот уже двенадцать лет готовил новый перевод «Анны Карениной», а также тем, что познакомился и общался с Набоковым во время своей годичной командировки в Америку. Переводу этому – никто не видал ни единой его строки, даже издатель, – надлежало стать каноническим и несравненным, начиная с основополагающего новаторства в передаче названия романа, ибо наилучшим эквивалентом, по мнению Рука и по мнению Набокова, коего Рук в рассказах о нем именовал не иначе как Владимир Владимирович, дабы никто не усомнился в его близком знакомстве как с писателем, так и с формами обращения, принятыми в русском языке, – так вот, наилучшим эквивалентом названия было бы «Anna Karenin», а не «Anna Karenina», ибо Анна не была ни балериной, ни певицей, ни актрисой, то есть не принадлежала к той единственной категории русских женщин, которым можно оставлять в переводах женскую форму фамилии, недопустимую в тексте на английском или ином западноевропейском языке ни для каких других женщин, кроме вышеперечисленных, будь они хоть сто раз русские. Мы с этим Руком не раз сталкивались в Senior Common Room, иными словами, в преподавательской гостиной Тейлоровского центра, где били баклуши, делая вид, что завершаем подготовку к предстоящему занятию, каковая сводилась к поглощению жиденького кофе либо к невнимательному, а то и ненавидящему просматриванию высокоученого содержимого наших портфелей. Рук, обладатель крупной головы и хлипкого туловища, головастик, одним словом, был всегда готов беседовать о Набокове или просвещать меня по части Лермонтова либо Гоголя, но его собственная личная жизнь была тайной за семью печатями для всего профессорско-преподавательского состава. По этой именно причине ему можно было безнаказанно приписать любую черту характера либо привычку, и он прослыл невероятным сплетником. Слыть сплетником в Оксфорде ровным счетом ничего не означает, поскольку чем-то действительно необычным было бы не слыть таковым: тому, кто не злословит или хотя бы не говорит с подтекстом, суждено здесь жить в той же изоляции, в том же пренебрежении со стороны остальных, что и представителю всякого высшего учебного заведения за исключением Кембриджа либо самого Оксфорда. И никогда такой человек здесь не приживется, поскольку никогда не станет своим. Единственное, что вызывает здесь интерес, – это деньги, а уж затем, в некотором отдалении, информация, поскольку она всегда может стать средством нажить деньги. И несущественно, что это за информация – важная или пустячная, полезная или пустопорожняя, политическая или экономическая, дипломатическая или эпистемологическая, психологическая или генеалогическая, затрагивающая членов семьи или прислугу, темы из области истории или секса, темы общественной жизни или профессиональной; информация эта может быть антропологической или методологической, феноменологической, технологической либо сугубо фаллической; но желающий выжить в этом городе должен располагать (либо не мешкая обзавестись) некоей информацией, которую так или иначе можно сбывать. Вдобавок сообщать информацию на любую тему – единственный способ уйти от необходимости сообщать ее о себе самом; и, таким образом, чем в большей степени преподаватель Оксфорда выкажет склонность к мизантропии, независимости, одиночеству либо таинственности, тем больше информации он, нужно полагать, готов поставлять другим, чтобы ему простилась его скрытность и было предоставлено право замалчивать собственную личную жизнь. Чем больше кто-то знает и рассказывает о других, тем извинительнее его нежелание рассказывать о себе самом. По сей причине весь Оксфорд целиком и полностью занят тем, что старается спрятаться, уйти в тень, но при этом выявить как можно больше сведений обо всех остальных; отсюда и берут свое начало традиционное воззрение – соответствующее истине – и традиционное предание – соответствующее истине – касательно высоких профессиональных качеств, действенности и виртуозности донов, то есть оксфордских и кембриджских профессоров, при выполнении самых грязных шпионских заданий, а также касательно их постоянного использования британским и советским правительствами, каковые отбивают их друг У друга и привлекают к сотрудничеству как особо ценных агентов, простых, двойных и тройных (у оксфордских слух тоньше, кембриджские подлее). Такое положение вещей приводит к тому, что вышеупомянутая привилегия, а именно замалчивать собственную личную жизнь, всего лишь и сводится к тому, что только они сами ее и замалчивают, в буквальном смысле слова, а весь выигрыш состоит в том, что им не приходится краснеть и переживать унижение, как пришлось бы, будь они вынуждены сами во всем исповедоваться и стирать свое грязное белье публично: все и каждый должны давать сведения о других, дабы не давать их о себе, а сведений этих жаждут все прочие; и вот эти самые прочие (многое множество) шпионят, разнюхивают, нападают на след, добывают, наконец, сведения и предают гласности, дабы, в свою очередь, избежать разглашения сведений о самих себе. Кое-кто из слабохарактерных (немногие) признают свое поражение с самого начала и выворачивают все свое нутро наизнанку, расписываясь тем самым в собственном предосудительном дефиците сопротивляемости и стыдливости. Остальные относятся к такой позиции не очень положительно, поскольку она вносит в игру дух откровенности и непринужденности, а также некоего разномыслия, но все же она допускается, поскольку может рассматриваться как безоговорочная капитуляция и самое унижающее подчинение. Зато есть виртуозы, которым, несмотря ни на что, удается хранить в тайне свои привычки, пороки, вкусы и дела (возможно, ценою отказа от всяческих привычек, всяческих пороков, всяческих вкусов и всяческих дел), что, впрочем, не препятствует тому, чтобы для них придумывались и им приписывались самые разнообразные; но само это разнообразие, а также противоречивость, проистекающая от пестроты и непоследовательности таких сведений, вызывают сомнение в их правдивости, и порою виртуозы (но тут нужно быть великим виртуозом) достигают цели, и никто ничего о них толком не знает. Рук, бесспорно, был виртуозом выдающимся (мастером своего дела, словно прошел стажировку в советских условиях): за исключением монументального перевода и былых сношений с Владимиром Владимировичем на земле бывшей британской колонии, о нем не было известно ровно ничего (личная его жизнь была белым пятном), а потому можно было не сомневаться, что любое сведение, им полученное, станет достоянием научно-фольклорной сокровищницы знаний, едва только он таким сведением обзаведется.
На следующее утро после того как мы с Клер сначала узрели его, развалившегося и клевавшего носом в лондонском поезде, а затем, проходя по улицам нашего опустевшего города, услышали позади шаги, его шаги, как нам подумалось, Клер Бейз безмятежно читала газету, когда я вошел к ней в кабинет на Катт-стрит за двадцать минут до условленного времени. (Она отворила дверь, заложив пальцем страницу. Не поцеловала меня.) У нее был такой вид, словно она вполне выспалась, а я всю ночь почти не смыкал глаз, так что не смог подыскать вводных формулировок, перед тем как задать вопрос, который задавал себе много-много раз в течение бессонной ночи (сказала она Теду или не сказала о том, что вчера ночью была в Рединге).
– Разумеется, нет, да он и не спрашивал.
– Ты с ума сошла. Тем хуже. Если еще не знает, непременно узнает от Рука.
– От самого Рука не узнает. Они едва знакомы.
– Здесь все едва знакомы друг с другом, но это никому не мешает заговаривать с кем попало в любое время и выкладывать все, что взбредет в голову. Этому Руку достаточно было просто встретить Теда сегодня утром в коридоре либо на улице. «Да, кстати, передайте супруге, что я собрался вчера вечером предложить ей место в моем такси, довезти от вокзала до дома. Мы приехали в одном и том же вагоне из Рединга, но она вышла так быстро, что я не успел предложить. Как бы то ни было, полагаю, ее проводил наги испанский кабальеро. Он прекрасно воспитан, этот испанский кабальеро, нам случалось перекидываться парой фраз». Вполне достаточно, чтобы заготовить список вопросов, и не знаю, как ты ответишь.
– Какие вопросы? Тед редко задает вопросы. Ждет, чтобы я сама рассказала. Можно не беспокоиться.