Линда Грант
Все еще здесь
Наташе, Марку и Кларе
Алике
Со стороны реки город выглядит настоящей громадой. В тот день дул пронизывающий ветер и небеса набухали дождем. Просоленный воздух щипал глаза, на языке оседал вкус соли и дегтя. Чайки кричали в небесах, и по заливу разносились пронзительные гудки теплоходов; за нами простиралась пустота моря. Лоцманский кораблик то скрывался, то снова выныривал из-за гребней волн, ведя суда по невидимым коридорам меж наносов песка и ила. Буксиры, металлическими тросами прикованные к баржам, вели своих левиафанов в порт.
Все здесь огромно: склады, пристань, ряды теплоходов, здания страховых компаний, два наших собора — все врезается в небеса, и выше всех вздымает голову великолепный Сионский храм. Этот город говорит с нами на сотне языков, а когда не говорит, кричит нам в уши.
И все же некоторым из нас этого мало. Из года в год они смотрят на запад, через Атлантику, мечтают о чем-то большем. Нас неодолимо тянет в далекую страну за океаном. Мы — ее проект. Она — наше осуществление. Одни из нас уезжают, другие остаются; но и те, кто остался, рвутся из Англии прочь. Уже сотню лет мое семейство пытается уплыть за море. В каждом поколении кто-то пытается и терпит неудачу или уезжает, а потом почему-то возвращается. Но Англия для нас так и остается перевалочным пунктом — а вот Америка!.. В каждом из нас живет иммигрант, каждого снедает родовая тоска — тоска по стране, где бескрайние земли под высоким небом позволяют человеку выпрямиться во весь рост, а не тесниться по углам, изнемогая от недостатка воздуха и света. Нам нужен простор. Мы хотим широко шагать, широко мыслить, широко жить — и не сжиматься в вечном опасении толкнуть локтем соседа.
В тот день позвонил Сэм, мой брат, и сказал, что мама умирает. Мне случалось слышать о людях, которые, узнав по телефону, что умер (порой — несколько месяцев назад) их отец или мать, пожимали плечами и говорили: «Что ж, все равно мы уже много лет не общаемся». Как видно, некоторым удается порвать семейные узы; ни мне, ни брату это не удалось. У нашей семьи есть история. Мой второй дом, когда-то принадлежавший перигорскому крестьянину, с садом, полным лаванды и сирени, гераней и подсолнухов, — садом, в котором стоял Сэм, засунув руки в карманы джинсов, хмурился на соседского кота, трущегося о его ноги, и говорил: «У каждого поколения есть свой штетл — верно, Алике?» — этот дом не значится на карте Ребиков. Он ничего не значит. Да и что он может значить? Это фальшивка, такая же, как магазин, мимо которого мы проходили в Бордо, — магазин для французских домохозяек под названием «Романтическая англичанка». «Его явно не в честь тебя назвали», — сказал тогда Сэм.
Я доехала до аэропорта в Бержераке, а оттуда вылетела в Париж. Был ветреный мартовский день. Когда слышишь дурные вести, перед которыми ты беспомощен, тебя охватывает какое-то оцепенение; в такие минуты погружаешься в рутину, не задумываясь о том, что делаешь, и, не спрашивая себя, насколько это уместно. В Орли, ожидая пересадки на Манчестер, я купила себе в беспошлинном магазине часы «Картье». Разглядывала все прочее, что было на витринах — сумочки «Гуччи», туфли «Балли», шоколадные конфеты «Годива», — и желала все эти вещи, желала страстно и безумно, как когда-то — куклу-мальчика в шотландском килте, которого увидела давным-давно, еще ребенком, в сувенирном киоске при какой-то лондонской гостинице. «Да что тебе в голову взбрело? — ворчал тогда отец. — Ну, куплю я эту куклу — и что ты с ней делать будешь? Объясни, зачем тебе понадобился этот шотландец, — тогда купим». Но объяснить-то я и не могла. Так уж я устроена. «Будь же серьезной, Алике, — сказал тогда отец. Это значило: для всего, что мы делаем и чего хотим, должны быть причины. — Разберись в себе». Прекрасно знаю, что бы он сказал обо всех этих часах «Картье», сумочках «Гуччи», туфлях «Балли»: «Хорошие вещи, высококачественные, спорить не буду; но тебе они нужны только потому, что тебе скучно и нечем заняться. Ты стараешься не думать о том, что ждет тебя впереди, ты выкинула из головы эти мысли — и осталась пустота, которую ты пытаешься заполнить туфлями и конфетами».
Мы летели над Ла-Маншем. Снизу было зелено, сверху — серо, и мне вспоминались годы и годы этих тяжелых туч, этого дряхлого бурого света, как низкая крыша нависавшего над моей головой. Одна из причин, почему я уехала и купила дом во Франции. Тусклый свет заставил меня повернуться спиной к родной земле. В самолете я съела второй завтрак, хотя и не была голодна, и выпила второй бокал бесплатного шампанского, хотя после первого голова еще побаливала, — я летела бизнес-классом, и так полагалось, — богатство для меня еще сохраняет приятную новизну. (Четыре года назад компанию, основанную дедушкой и продолженную мамой, — производство дорогого крема для лица, из тех секретных рецептов, что каждый месяц во всех подробностях разбираются на страницах «Харперс энд Квин» и «Вог», — купил за шесть миллионов американский конгломерат «Роз Розен», а выручку разделили пополам мы с братом.) После завтрака взяла газету и попыталась читать — нырнуть в мир боевых действий и мирных переговоров, от которого совсем отвыкла; во Франции я не слушала радио и почти не видала газет — один из элементов программы по обретению душевного мира. Но перед глазами стояло лицо матери, какой я видела ее в последний раз, восемь месяцев назад, — пустое, холодное, отрешенное. Все в ней — одежда, обручальное кольцо, морщинистые руки, ногти, шрам на костяшке большого пальца, — все было свое, знакомое, но исчезла та сущность, что еще совсем недавно одушевляла этот знакомый облик.
«Как ты думаешь, где она сейчас? — спросил тогда Сэм. — Куда перенеслась? Может быть, назад в Дрезден? Как ты считаешь, Алике?»
Но я не знала; не знали и доктора.
А вот и он — ждет меня у барьера, как всегда, в джинсах, белой рубашке и белых кроссовках «Найк». Мы крепко обнялись. Я чуть пригнулась, чтобы его обнять, и ощутила запах — мускусный мужской запах мыла «Пирс», лосьона «Шанель» и мужских гормонов, если они у братца еще остались.
— Привет, малышка!
— Привет.
А он совсем не постарел. Это я постарела — он остался прежним. В пятьдесят два года фигура у него та же, что и десять лет назад. Стройной ее не назовешь — нет, стройным Сэм никогда не был, даже в тринадцать-четырнадцать, когда подростки начинают, словно весенние побеги, тянуться в длину. «У этого парня есть мясо на костях!» — говорили о нем наши дядья. Невысокий, плечистый, крепкий, он улыбнулся мне, обнажив крепкие, чуть пожелтелые зубы, ироничной и нежной улыбкой, знакомой улыбкой Ребиков, мужчин, которые умеют лить слезы в кино и не стыдиться этого.
Любые другие брат и сестра на нашем месте ехали бы от Манчестера до Ливерпуля в молчании, подавленные мыслями о матери, о ее скорой смерти, о том, что значит для нас эта потеря. Но Ребики попросту не умеют молчать. Кроме мамы — она-то говорить перестала уже давно. Быть может, психолог сказал бы, что в немоте она нашла убежище от нашего шумного семейства, наконец-то избавилась от какофонии бесчисленных и бессмысленных звуков. Но мы реалисты, мы знали, что потеря речи — неизбежное следствие ее болезни.
— Как она?
В то утро, когда вошли к ней в комнату, она лежала с открытыми глазами, и дыхание ее было затрудненным и хриплым. Медсестра О'Дуайер приподняла ее, и в нос ей ударил запах горячей мочи.
— Знаешь, Алике, это просто ужас. Кошмар какой-то. Представь, сидит она в своем кресле, я вхожу и вижу, как она чешет у себя между ног. Я глазам своим не поверил, мне показалось… ну, ты понимаешь… на секунду показалось, что она… Ты только представь — входишь и видишь, как твоя родная мать такое вытворяет! Я говорю медсестре: «Смотрите, что это она делает?», а та отвечает: «Нет-нет, мистер Ребик, это просто впитывающая прокладка, она к ней не привыкла, поэтому…»
— Хватит! — кричу я, топнув ногой. — Не хочу больше слушать! Господи, как все это мерзко, как унизительно, как…
— Нет, ты послушай, что дальше было. Тут эта О'Дуайер берет меня за руку и начинает гнать. «Мистер Ребик, — — говорит, — надейтесь на Бога, он милосерден». И всякое такое. А я ей: «Милосерден, значит? Да вы посмотрите на мою мать, посмотрите, что этот сукин сын с ней сделал, — и у вас еще духу хватает говорить, что он милосерден?!» А мимо проходил старик Леви и меня услышал. И знаешь, что он мне сказал? Ты не поверишь! «Как ты смеешь, — говорит, — так выражаться о Боге отцов наших, который освободил нас из рабства и вывел из земли Египетской?»