— А ты откуда знаешь? — спрашивает Мелани, поворачиваясь к нему, и в ушах ее дрожат и переливаются молочные капельки жемчуга.
— Наш папа лечил его мамашу, и она ему все рассказывала. Жили они неподалеку от Дингла.
— Ладно, не об этом речь. В общем, я попросила этого парня высадить меня на Кингз-роуд. Так он и сделал. И вот гуляю я взад-вперед по Кингз-роуд, мне пятнадцать или шестнадцать, точно не помню, и фигурка у меня блеск — долговязая и тощая, как раз последний писк тогдашней моды…
— Это точно, выглядела ты что надо! Одного не хватало — прямых волос. Помнишь, как ты перед тем, как выйти из дому, часами вертелась перед зеркалом и приглаживала волосы? Ничего не помогало: курчавость — наше семейное проклятие.
— А еще я их утюгом гладила. Помнишь?
— Ага. Ох, как воняло паленым!
— Лучше уж паленое, чем лак для волос. Вот от чего и вправду вонь премерзкая! Прикинь, родись я лет на пять раньше — пришлось бы взбивать волосы в пчелиный улей и поливать сверху лаком…
— Точно. Получался этакий шлем. Трогать нельзя — к рукам липнет. Кстати, был со мной случай: целовался на вечеринке с одной девушкой, потом прихожу домой, начинаю раздеваться — и обнаруживаю у себя за пазухой ее накладные ресницы!
— Что за девушка? Признавайся!
— Господи, как будто я помню! Дело было тридцать пять лет назад!
— Так вот: стою я на Кингз-роуд, и волосы у меня, что верно, то верно, торчат во все стороны и курчавятся, как ненормальные — а было это задолго до того, как в моду вошел стиль афро, так что я свои волосы ненавидела и в зеркало старалась лишний раз не смотреть. Вот стою я, и подваливает ко мне какой-то тип в узеньких-преузеньких брючках. Боже, я таких штанов никогда раньше не видела — шелковые, ярко-синие с отливом, и обтягивают так, что ноги у него в этих штанах похожи на ершики для трубок. И вот подваливает он ко мне и говорит — с таким лондонским выговором, боже мой, я такое раньше только по телику слышала: «Привет, детка, хочешь оттянуться?» Я понятия не имела, о чем это он, но, конечно, сказала: «Хочу!» И мы отправились к нему на флэт, куда-то на край света. Их там жила целая компания, и все стены были разрисованы глазами — просто человеческими глазами всех на свете цветов. И вот этот парень ставит «Сержанта Пеппера» — тогда я в первый раз этот альбом услышала — и сворачивает косячок. Звали его Ник Сиддон-Джеймс. Это я помню. И я думаю: «Ух ты! Так вот он какой — огромный новый мир!»
— И вы так и не вернулись назад?
— Шутишь? Она позвонила из автомата и сказала, что уехала в Лондон и теперь будет жить с хиппи. Папа прыгнул в машину — тогда у него был «Ровер», — бросился в Лондон, все там перевернул вверх дном, но ее разыскал и за шкирку приволок домой.
— Как же он вас нашел? Лондон — город не маленький.
— А все потому, что он, — и Алике тыкает пальцем в Сэма, — сказал: «Что ж, папа, если она в Лондоне, то наверняка в Челси, а если в Челси, то наверняка на Кингз-роуд». Так что папа отправился прямиком на Слоун-сквер и отыскал меня всего каких-нибудь часа через два.
— И долго вы вкушали воздух свободы?
— Целых полтора дня!
И все мы смеемся — не столько над Алике и ее историей, сколько над тем, какими несмышленышами были мы тридцать лет назад. Все вокруг сияет: в серебряной посуде, в подсвечниках, в мраморной столешнице отражается свет свечей, блестят начищенные полы, даже кирпичные стены, покрытые чем-то вроде глазури, испускают слабое красноватое сияние. Но ярче всего светятся наши лица: сейчас морщины на них разгладились, и голоса наши звучат совсем по-молодому. «Можно закрыть глаза, — думаю я, — и представить, что всем нам снова по двадцать лет». Только это неправда: для всех нас, сидящих за столом, молодость давно позади, иным из нас под пятьдесят, а иные уже перешагнули и этот рубеж, и от тех счастливых времен и нас, и обе наши страны отделяет почти бесконечный путь.
И все же мне кажется, что прошлое не умерло. Оно здесь, с нами. Я закрываю глаза — и вижу Эрику в кафе в Тель-Авиве: ей двадцать два, она сидит за чашкой мятного чая и читает «Матушку Джонс», на ней джинсы и белая блузка с вытачкой под грудью, белокурые волосы до плеч, нежный румянец на щеках, и короткие рукава обнажают загорелые пухлые руки. Боже, как я ее люблю! И эти спутанные волосы — словно только что с постели, и нежную персиковую кожу. Вот сейчас она поднимет глаза, увидит меня — и улыбнется, и отложит книгу, и, не отводя взгляда, поднесет стакан к губам… Что за улыбка у нее! И как хорошо, что в дни войны и ужаса можно войти в кафе — и встретить там прекрасную девушку, девушку, которую будешь любить и желать и двадцать семь лет спустя. И знать, что это кафе все еще там, на Алленби, и все та же высокая барменша за стойкой, и все так же ненатурально черны ее крашеные волосы, и так же сверкают на пальцах золотые кольца с рубинами; все так же сноровисто она режет сыр и подогревает буреки — сырные пирожки, которые так любила Эрика; вот сейчас она как раз подносит ко рту очередной пирожок, и влажно блестят ее губы, перемазанные маслом. Я могу войти туда — и снова ее увидеть, и снова полюбить, и любить, пока смерть не разлучит нас…
— Тебе стоит взглянуть на план отеля Джозефа, — говорит тем временем Сэм. — Там не то что остановиться на несколько дней — там поселиться хочется!
— Я модернист, а не постмодернист, — отвечаю я, усилием воли возвращая себя в здесъ-и-сейчас. — Терпеть не могу все эти отсылки к классике, которые с восьмидесятых не выходят из моды. Вообще, должен сказать, строят у вас в Англии просто ужасно. Кошмар какой-то. Раньше же вроде умели! Куда девалось ваше воображение?
— Британцы любят прошлое, старину, наследие веков, — нараспев говорит Алике. — Мы сохраняем и оберегаем то, что завещано нам предками.
— Людей, которые могут создать что-то фантастическое, а вместо этого сидят и охраняют какую-то старую рухлядь, надо к стенке ставить! — говорю я, начиная закипать.
Все смеются, и, пока мы смеемся, я замечаю, что Алике не сводит с меня глаз. И потом — пока мы пьем кофе, и когда кто-то из нас смотрит на часы и замечает, что уже за полночь, и когда я надеваю куртку и благодарю всех за прекрасный вечер — она смотрит на меня.
Вчера вечером разговаривал с Эрикой. К этому разговору я готовился несколько дней, но после часа пустого трепа обнаружил, что так у меня ничего и не вышло. Сама Эрика была настроена на обсуждение одной единственной темы — проблем Майкла, нашего младшего, его плохих отметок, общей безалаберности, кошмарных вкусов в одежде и в музыке; когда эта тема себя исчерпала, она принялась жаловаться на то, как поставила горячую тарелку на стеклянный кофейный столик, а потом обнаружила в столешнице трещину.
Полгода назад я ровно два часа сорок пять минут простоял в холле ее дома, ожидая ее возвращения с работы.
— Ты что, все это время стоял? — спросила она. — Даже не присел?
— Нет, не присел. Хочешь — спроси у консьержа.
— Точно. Даже к стене не прислонялся, — подтвердил консьерж.
— По стойке смирно стоял, что ли?
— Не совсем. Довольно глупо стоять по стойке смирно с букетом красных роз, тебе не кажется?
— На редкость глупо, — согласилась она.
— Ничего глупого тут нет! — запротестовал консьерж.
— Но чувствую я себя дураком, — ответил я.
— Сэр, не говорите так!
— Джо, я не стану приглашать тебя войти.
— Даже на минуту?
— Даже на минуту.
И она прошла мимо, слегка задев меня плечом, нажала кнопку лифта, улыбнувшись, вошла — в зеленом шерстяном пальто: зрелая, прекрасная, сладкая — самый сочный плод из райского сада. И мне вспомнились слова Суламифи, обращенные к Соломону: «Освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви».
— Вот стерва, — проговорил консьерж. — Она вас не заслужила.
— Это моя жена.
— Ну, могли бы себе и получше найти.
— Получше мне не нужно. Мне нужна она.
— Да пошлите ее на фиг!
— Мы много лет прожили вместе. Я ей не позволю вот так взять и уйти.
Он пожал плечами — здоровяк лет сорока в форме, с бэджиком «Пол» на груди. Не знаю, с какой стати мне выслушивать советы о личной жизни от человека, который за сорок лет не продвинулся дальше консьержа.
— Вы в армии служили? — спросил он вдруг.
— Да.
— За морем?