— Да.
— Повезло вам.
Я улыбнулся ему и пошел прочь. Думал я о том, что позавидовать мне можно во многом, а еще больше — пожалеть; но медаль за способность простоять три часа навытяжку с букетом красных роз — это уж слишком. И еще о том, что этот парень считает меня патриотом и героем, проливавшим кровь за Америку, и решительно во всем ошибается: я и не герой, и не патриот, и вовсе не за Америку воевал, и не верю в то, во что, по-видимому, верит он. Он мне завидует, а вот Эрику мое армейское прошлое всю жизнь мучило: она вбила себе в голову, что армия сделала меня непознаваемым, что я прячу от нее какую-то скрытую сторону души. А это неправда. Того, чего я ей не рассказывал о войне, и рассказывать не стоило. Незачем ей это знать. Точно говорю. Я ведь знаю женщин.
А она вбила себе в голову, что я с ней «не до конца откровенен», и приставала с расспросами ко всем, кто знал меня до армии: «Расскажите мне о Джо: каким он был ребенком? Каким был, когда учился в школе? А в колледже?» Многие годы она умоляла меня написать воспоминания: сперва уверяла, что мне это принесет что-то вроде катарсиса, потом, когда поняла, что с катарсисом ничего у нее не выйдет, стала говорить: «Ну ладно, напиши для детей». Очень им интересно, как же. Вернувшись в Америку после амнистии, я твердо решил избежать ситуации, в которую попали многие мои сверстники, вернувшиеся домой из Вьетнама: они воображали, что, если возьмутся рассказывать о пережитом, в своих родных и друзьях найдут внимательных и сострадательных слушателей. Честно говоря, не понимаю я их проблем. Не понимаю, почему им так трудно привыкнуть к мирной жизни, почему они чувствуют такую необходимость об этом говорить. Лично я, например, вполне осознаю, что делал на войне я сам и что делали со мной; так на кой черт мне лезть в споры с пацифистами, воображающими, что война — это бойня, а солдаты — кровожадные нелюди с промытыми мозгами? Что мы все — лейтенанты Келли, фашисты, у которых нет в жизни большей радости, чем жечь соломенные хижины и оставлять без крова ни в чем не повинных поселян? С этими вегетарианцами никогда в жизни не случалось ничего по-настоящему серьезного — так какое мне дело, что они обо мне думают?
И я отвечал Эрике: какого черта я обязан страдать из-за того, что со мной случилось? Я не психопат, и никаких эмоциональных травм у меня нет. «Послушай, — говорил я ей, — да, есть множество людей, у которых остались незаживающие шрамы, но я-то к ним не отношусь, мне война не снится по ночам». Не отношусь я и к тем, для кого война стала переломом, зенитом, высшей точкой существования, а остаток жизни они доживают словно по инерции — как то старичье, что в шестидесятых-семидесятых в барах толковало о высадке в Нормандии. А бывает и еще хуже: бывают люди, которых война так отделала, что они теперь ни семью нормальную завести, ни на работе удержаться не могут, и вообще, говоря без обиняков, становятся опасны. «Но я, как ты сама знаешь, — заключал я, — ни под одну из этих категорий не подпадаю». Долгие годы я убеждал жену, что ужас и горе войны дали мне силу — ту силу, благодаря которой я двадцать три года сохранял наш брак, неустанно отражая удары пресыщения, скуки и модных веяний из популярно-психологических бестселлеров, неизменно занимающих первые места в списке «Нью-Йорк тайме».
Однако Эрика не желала верить. «В тебе, Джо, — говорила она, — есть какая-то холодность». Первый раз она произнесла эту фразу через две недели после знакомства — и пронесла ее, как знамя, через всю нашу семейную жизнь. На мой взгляд, это не холодность, а рациональность — жесткая логика, которую можно применить почти ко всему на свете, в том числе и к проблемам, с которыми встречаются двое, когда рассчитывают прожить вместе всю оставшуюся жизнь; и если армия что-то мне дала, то именно это.
Эрика права, армия меня изменила — но, как мне кажется, изменила к лучшему. В армии я узнал, что, когда что-то идет не так, как хочется, — это называется «проблема», а почти любая проблема имеет решение. Если на моем пути встречается какое-то препятствие, я не спрашиваю себя первым делом, как Эрика: «Что я при этом чувствую?» Бред какой-то. На меня лезет враг с винтовкой — что я при этом чувствую? Ясное дело, перепуган до усрачки, шевельнуться не могу от страха. Ну и чем мне это поможет? Тут только два выхода: сопротивляться или отступать. Быть может, в конце концов выяснится, что войну за свою семью я проиграл, но пока что бой продолжается, и я сделаю все, что смогу.
— Джо, — сказала мне Эрика тогда, на кухне, восемь месяцев назад, когда нашему супружеству пришел конец. Я принюхивался к молоку в открытом пакете — пытался понять, не от него ли на кухне воняет плесенью; потом повернулся, чтобы достать хлеб из тостера, и тут она сказала: — Джо, я больше так не могу. Дело не в тебе, просто мне кажется, я прошла ту жизненную стадию, когда мне нужен был муж. Теперь я хочу жить самостоятельно, просыпаться одна, читать газеты одна. Хочу слышать собственные мысли. Хочу узнать, кто я, когда я не «миссис Эрика Шилдс».
Я так и сел — с разинутым ртом и с тостом в руке. И, когда наконец смог заговорить, воскликнул:
— Эрика, неужели ты готова все пустить в трубу из-за таких долбаных банальностей?
…И все же в одном смысле одиночество оказалось для меня благотворно — заставило задуматься над вопросом, которым столько лет мучила себя и меня моя жена. Что дала мне армия? Как случилось, что паренек, всего каких-то месяца два назад валявшийся на травке под калифорнийским солнышком, твердо убежденный, что война во Вьетнаме — глупость, преступление и позор, участвовать в котором он не станет, но еще не понимающий, что из этого решения неизбежно вытекает изгнание, и, по иронии судьбы, служба в армии другой страны, и война с другим врагом, — как, спрашиваю я, этот трусоватый, туповатый (и, кстати сказать, вечно обкуренный) парнишка превратился в меня нынешнего — человека, точно знающего, чего он хочет и как этого достичь?
Много лет я об этом вообще не задумывался. Времени не было. Свое дело, трое детей — не до того, чтобы копаться в прошлом. Однако разрыв с Эрикой заставил меня задать себе новые вопросы, заставил заняться самокопанием, вообще-то мне чуждым. Жизнь моя несется вперед, словно поезд-экспресс, и по большей части я не анализирую прошлое, а наслаждаюсь настоящим. Но теперь я поставил перед собой задачу: понять, в самом ли деле, как думает Эрика, меня нынешнего создала военная служба. Сидя в одиночестве в ливерпульской квартире, я вспоминаю те годы, и они возвращаются пронзительно и живо, словно все это произошло на прошлой неделе. Словно прошлое и вправду никуда не уходит. Оно прячется в нас, как в матрешке: снимаешь слой себя настоящего и находишь под ним себя прошедшего, маленького розоволицего гомункулуса — юного Джозефа Шилдса, в один прекрасный день получившего повестку и явившегося на призывной пункт.
Когда я решил, что во Вьетнам не пойду ни за что, стало ясно, что выбирать придется между двумя укрытиями: Канадой, где я никого и ничего не знал, и Израилем. Я выбрал Израиль. Не из сионистских соображений: это предложил отец, и я пошел на компромисс, чтобы не разочаровывать его окончательно своим пацифизмом. Такое решение он мог понять и принять. Я, разумеется, не помню, но ясно представляю, как осенью сорок седьмого они с мамой стояли, рука в руке, слушая новости по радио, и лица их озаряла радость при мысли, что Соединенные Штаты подали голос за создание еврейского государства — словно выдали нашему народу удостоверение личности. («Но, папа, — спросил я его пару лет назад, во время одного из наших споров об Израиле, — как же вы собирались уживаться с палестинцами?» — «Джо, какие там палестинцы! Мы о них и не вспоминали. После всего, что нам пришлось пережить…» — «Да, но…») Я понимал, что в армии так или иначе служить придется, но что придется и воевать — ни мне, ни отцу в голову не приходило. Нам тогда казалось, что война, отгремевшая три года назад, в шестьдесят седьмом, была последней.
Помню, как стою во дворе призывного пункта, где запах средиземноморских цветов в жарком воздухе мешается с запахом мужского пота. По телу проходит нервная дрожь, ногам неудобно в новых тяжелых ботинках; эти ботинки почему-то больше всего прочего убеждают, что я — уже не хиппи, а солдат. Во двор, визжа тормозами и распространяя вокруг себя едкую дизельную вонь, въезжают задним ходом два громадных армейских грузовика — в таких, мне кажется, должны перевозить пушки или ящики со снарядами, но никак не людей, — и нам приказывают загружаться. Створки обтянутых брезентом кузовов распахиваются, и нас загоняют в грузовики, словно скот в стойло. Вонь пота становится совсем нестерпима; кажется, в этот момент обоняние мое начало приглушаться — тело порой оказывает такие услуги сознанию. Над Иерусалимом висела полная желтая луна; толстый канадец напротив меня жевал крекер, стараясь не хрустеть. Помню, один парень из Италии запел вполголоса — даже, пожалуй, не запел, а зашептал «Ферму Мэгги», и еще несколько голосов полушепотом подхватили. Воздух посвежел и стал суше; мы покинули город и ехали в глубь холмов Иудеи, на оккупированную территорию. Тот парень из Беркли, что выкрикивал лозунги на антивоенных демонстрациях, безвозвратно ушел в прошлое. Я не понимал, какой смысл тащиться на другой край света и защищать там Америку от коммунистической угрозы, но какой смысл защищать Израиль от сопредельных государств, мечтающих стереть его с лица земли, — это я понял.