— С ними веселее, без них спокойнее.
— Да, все так говорят.
— Знаете, хотел бы я уметь плакать так, как все. Не могу. Слезы кончились, когда умерла Конни.
— Понимаю, — говорю я, не зная, что еще сказать.
— Два года я жил как во сне. Не смеялся, почти не разговаривал. Когда ел, не чувствовал вкуса: что ни возьму в рот — словно резину жую. А потом будто ожил. Теперь опять наслаждаюсь вкусной едой, а на досуге пытаюсь создать компьютерный генератор анекдотов.
— И как, получается?
— Ничего не выходит. Анекдоты-то он рассказывает, только смеяться мне не хочется.
—
На следующий день я села за стол, положила перед собой немецкий словарь и начала писать письмо Марианне Кеппен по дрезденскому адресу, который мне сообщили из Комитета. За первым письмом — второе, за вторым — третье. Никакого ответа. Вообще ничего. Письма падают в пустоту.
— Знаешь, — сказал как-то Сэм, пристально глядя на меня, — надо кому-то туда съездить, постучаться к этой женщине в дверь и выяснить, кто она такая и чего хочет.
— Я даже знаю, кто должен этим заниматься. Ты.
— А пока что, может, разберете наконец вещи в доме вашей матери? — подала голос Мелани.
Продать дом, где прошло наше детство, было немыслимо. «Давай продадим дом», — сказала Мелани три года назад, как раз когда я переехала во Францию. «Нет, — твердо ответил Сэм. — Пока мама жива — ни за что».
Мелани написала мне. Я написала в ответ: пусть решают сами. Тогда она позвонила.
— Ты понимаешь, что мы платим налоги за дом, который стоит заколоченным? А ведь эти деньги могли бы пойти детям. Их хватит, чтобы оплатить ребятам отдельное жилье.
— Мелани, — сказала я, — денег у нас полно. Открой чековую книжку и купи каждому из детей по дому. Но, если Сэм хочет сохранить мамин дом, пусть так и будет.
— Значит, ты меня не поддержишь?
— При чем тут — поддержу, не поддержу? Это дело Сэма. Если он не хочет продавать дом, в котором вырос, значит, и не надо. Спорь с ним, уговаривай его, если хочешь, но я вмешиваться в это дело не буду.
— Это твое кредо, верно, Алике? — сказала тогда Мелани. — Ты никогда ни во что не вмешиваешься!
И повесила трубку. Месяц спустя она прислала мне открытку с извинениями, а я написала в ответ, что обижаться тут не на что.
Но теперь мама умерла, уже два месяца она лежит в могиле.
— Это аморально, — говорит Мелани, — держать пустой дом, когда столько бедняков ночуют на улицах. Если уж ты непременно хочешь сохранить дом, сделай из него приют.
— Но это семейный дом. До нас в нем жила какая-то семья, так должно быть и дальше.
— Тогда продай.
— Да, надо продать.
— Но сперва вам придется туда съездить и разобрать вещи.
— Не сейчас, хорошо? Я пока не готов.
— К чему? Послушай, ты никогда не будешь готов. Это тяжелое дело, надо быть совсем бессердечным человеком, чтобы делать его спокойно.
— Я не совсем бессердечный.
— Я тоже. Да, я купила двести пакетов для мусора — как ты думаешь, этого хватит?
И однажды утром, вскоре после этого разговора, мы с братом выезжаем с подземной автостоянки и направляемся в сторону острова Мэн по Стрэнд-стрит, затем по Уоппинг и Челонер-стрит, потом — налево по Парламент-стрит, вверх по Парк-роуд к Эгберту, а у Эг-берта наша машина сворачивает к реке — к дому, где прошло наше детство. Газа и электричества здесь нет, а вот вода в водопроводе еще есть. Мелани заглядывает сюда время от времени, следит, чтобы дом не заселили тараканы или осы, чтобы его не облюбовали бродяги и наркоманы; открывая дверь ключом Сэма, она вспоминает другой дом, в котором родилась и выросла она сама, — теперь там живут другие люди, и чужой человек спит в спальне, где маленькая Мелани в пижаме с кроликами лежала и прислушивалась, ожидая шороха-ключа в замочной скважине, возвещающего, что папа пришел с работы домой. Она снова чувствует запах жареной рыбы на кухне, снова ощущает под рукой холодный мрамор камина, снова видит себя в зеркале семнадцатилетней — на ресницах у нее дешевая тушь, в голове мысли о Сэме Ребике, который на этой неделе запустил руку ей в трусики и сунул палец туда, откуда каждый месяц течет кровь. Ей некому рассказать об этом, и она рассказывает мне, отчаянно краснея, не находя слов, но изнывая от жажды хоть с кем-то поделиться — ведь матери у нее не было, мать ее умерла не так, как свекровь, — внезапно, от сердечного приступа, который Мелани всегда считала болезнью отцов, а не матерей; Этта Харрис шла по Теско и, когда ей стало нехорошо, оперлась о стенку стоявшего троллейбуса, но троллейбус поехал, и, оставшись без опоры, она рухнула лицом вниз, а когда ее привезли в больницу, было уже поздно. Было ей всего шестьдесят два. Манни, на три года старше ее, оставшись один, не выключал свет по вечерам и всю ночь просиживал перед телевизором, листая футбольный раздел
«Эха». «За ним всю жизнь ухаживали женщины — сначала мать, потом жена, и, оставшись в одиночестве, он сразу очень постарел и опустился. Ходил с прожженными дырами от сигарет на брюках, а однажды заснул с сигаретой и устроил пожар».
Раз в месяц сюда приезжает газонокосилыцик и подстригает траву перед домом, чтобы неухоженная лужайка не уродовала улицу и не портила вид из соседских окон. В глубине сада цветет гортензия — новые побеги на старых стеблях. Несколько дней назад прошли обильные дожди: трава растет буйно, и одуванчики высоко поднимают желтые головы.
— С чего начнем?
В доме пять спален. Гостиная с французскими окнами, выходящими в сад. Чердак. Подвал. Чулан. Большая модернизированная ванная. И кухня, которую модернизировать не успели.
— Да тут одного дня не хватит, — говорю я. — А возможно, и двух, и трех.
— Точно. Чем раньше начнем, тем раньше кончим. Так с чего?
— С кухни.
Кухня осталась такой же, какой была в сороковых, потому что мама не слишком-то любила готовить. Правда, она обожала принимать гостей — но для этого нужны не хромированные кастрюли, не скороварки, не посудомойки, овощерезки и прочие хитрые приспособления. Для этого нужна посуда. Обеденные сервизы «Ройял-Далтон»: бело-зеленые тарелки с узкими золотыми каемками, суповые, мелкие и десертные, а кроме того, разливательные ложки и судки для соуса; чайные сервизы «Ройял-Альберт» с цветочным рисунком — чайные чашки, блюдца, тарелочки для пирожных, чайники, сахарницы, молочники; бокалы для вина, рюмки для шерри, тумблеры для виски, крошечные рюмочки для ликера, все из чистого хрусталя. И каждый набор — не меньше чем в четырех экземплярах, потому что отец, из уважения к братьям и сестрам, настоял на том, чтобы у нас был кошерный дом, а в кошерном хозяйстве один набор посуды используется для мясной пищи, другой для молочной, еще два — для празднования Пасхи (один для мяса, другой для молока) и еще один — раз в год, для первого ужина после праздника Йом-Кипур, когда разрешается пост. Сэм принес с собой коробки и старые газеты. Мелани позвонила в службу уборки помещений. Что оставить, что выбросить? Что отправится в черные полиэтиленовые мешки и закончит свой век на помойке?
— Алике, фарфор тебе нужен?
— Нет. А Мелани?
— Она сказала, нет. А хрусталь?
— Несколько штук возьму. Тебе что-нибудь нужно?
— Нет, мы с Мелани из такого старья не пьем. Час спустя — упакованы и заклеены пятнадцать коробок.
— Займемся шкафами с едой, — говорит Сэм.
На полках продуктовых шкафов мы обнаруживаем: муку, сахарную пудру, сахар, сахарозаменитель, рис, сухой тмин, сухую мяту (все — сильно поеденное молью), нераспечатанные запасы печенья («Рич-Ти», «Дайджестивз», «Райвита», крекеры с кремом), банки ананасов в собственном соку, фасоли, быстрорастворимых супов, тунца, сладкой кукурузы, растительное масло, бутылку ванилина, три пакетика корицы, вустерский соус, табаско (многие продукты просрочены лет на десять); в ларе с мукой найдены две сотни фунтов в вышедших из обращения пятифунтовых банкнотах, в пакете сахарной пудры — кольцо с бриллиантом. Кольцо Сэм кладет себе в карман, мятые, траченные молью банкноты с головой королевы — в бардачок автомобиля.
Мы трудимся в поте лица своего, разбирая по кирпичику здание, возведенное тридцатидевятилетним браком наших родителей и нашим собственным детством; мы выбрасываем противень, на котором мама жарила пироги, горшок, в котором варила курицу для супа (обычное блюдо штетлов — его любил отец), потому что мама знала, что настоящая жена должна готовить, должна быть хорошей хозяйкой, должна весь день проводить у плиты, чтобы накормить мужа и детей, должна посвятить себя дому. «Но что значит это домашнее рабство, Алике, по сравнению с тем, что ждало меня в Германии — лагерь, каторжный труд, пуля в голову, когда я ослабею и не смогу больше работать» — так она могла бы сказать мне, но никогда этого не говорила, никогда не заговаривала о том, чего ей удалось избежать, предпочитая вспоминать о льняных скатертях матери, о кружевных наволочках и запахе отцовской трубки.