Кажется, в первый раз она чувствует, что что-то сделала не так.
— Хочешь сказать, тебе действительно не нравится, как я теперь выгляжу?
Что можно ответить на такой вопрос? Вы не знаете? Вот и я не знаю. То есть прекрасно знаю, что ответил бы какому-нибудь чужому человеку, с которым нет нужды церемониться, но жене?.. Вот интересно, что делают в таких случаях бедолаги, которых угораздило жениться на какой-нибудь уродине? Я никогда прежде с такой проблемой не сталкивался, потому что, что бы ни происходило между нами, какие бы трудные времена мы ни переживали, мое влечение к Эрике всегда оставалось неизменным. Вот почему я так верил, что наш брак выживет, несмотря ни на что.
А теперь все, что я могу выдавить, глядя на нее:
— Ну, знаешь… мне надо к этому привыкнуть. Кажется, этого достаточно; она улыбается и говорит:
— Ты привыкнешь. Вот увидишь, тебе понравится. И, отвернувшись от меня, посылает горделивый взгляд своему зеркальному отражению.
За ужином она буквально ничего не ест. К пасте даже не прикасается. С рыбы счищает соус.
— Ты все еще на диете? — не веря своим глазам, спрашиваю я.
— Режим надо поддерживать, а то опять наберу вес.
— Может быть, несколько фунтов набрать стоит?
— Ну уж нет!
— Ты готовишь дома?
— Не слишком много.
— А если вернешься ко мне, будешь готовить?
— Конечно. Хотя знаешь, Джо, тебе тоже не помешало бы сбросить килограмм-другой.
— Я немедленно заказываю десерт.
За десертом я вглядываюсь в ее лицо, пытаясь найти в этой незнакомке хотя бы тень моей жены. Алике права, думаю я: можно много лет прожить с человеком и так и не узнать, что он собой представляет. Я со своей женой прожил четверть века, казалось, изучил ее во всех деталях — и все же она ухитрилась преподнести мне сюрприз. А впрочем, чему я удивляюсь?
Да, Эрика — уже не та девушка, что вышла за меня замуж. Не та, что выросла на канадской ферме, что добилась от родителей разрешения поступить в колледж, что ходила на антивоенные демонстрации. Совсем не та. Если что-то в ее характере и остается неизменным — это именно способность к переменам, к пересмотру и переделке всей своей жизни, умение уходить, не оглядываясь, от всего, чем она была прежде, и, всех, кого прежде знала. Такова Эрика. И всегда такой была. Первый крутой поворот в ее жизни — поступление в колледж, второй — замужество, третий — обращение, на которое уговорил ее мой отец. Она никогда не оглядывается назад. Как ни удивительно, по натуре она истинная иммигрантка. Когда мы поженились, я не спрашивал, что она сказала матери и братьям, — мне было не до того, все силы отнимала борьба с собственным отцом; и все же чертовски интересно, что она им сказала? «Привет. Я выхожу замуж за еврея, перехожу в иудаизм и переезжаю в США. Прежней Эрики — богобоязненной деревенской девушки, способной без запинки перечислить наизусть несколько сотен сортов апельсинов (этим номером она развлекала и меня и детей), — больше нет. Она умерла. Смиритесь с новой Эрикой или катитесь к черту».
Я не был свидетелем разрушения ее первой личности: когда мы познакомились, она уже наполовину погибла, а к тому, что осталось, приложил руку я сам. В тот раз доктором Дэвисом для нее стал я. Я предложил ей начать новую жизнь. Но борьба, споры, слезы, гнев и горе, убившие ее отца, — все это осталось за пределами моего внимания.
Между этими личностями был долгий перерыв, занявший, в сущности, большую часть ее сознательной жизни. И я решил, что Эрика, на которой я женился, — настоящая, одна-единственная, истинная, а та, что была прежде, — просто набросок, демо-вер-сия, использованная и отброшенная за ненадобностью. Что Эрика не была личностью, не была собой, пока не встретила меня.
И теперь — эта операция. В наши отношения вмешался другой мужчина, этот доктор Дэвис, которому она доверила самое сокровенное — свое тело. Для меня это прелюбодеяние, самое мерзкое, самое непростительное: то, что так восхищало меня в ней, она ему позволила уничтожить — и хоть бы словечком обмолвилась! А что, если бы обмолвилась? Хороший вопрос. Что бы я ей ответил? Правду? Сказал бы: «Эрика, ради бога, умоляю тебя, не делай этого! Почему, спросишь ты? Потому что ты не знаешь, что за картины всплывают у меня в голове при разговоре о больницах, операциях и шрамах. Я снова вижу изуродованные тела, в клочья разодранное мясо, вижу солдат, так страшно искалеченных, что врачи и санитары стараются лишний раз на них не смотреть».
Или, быть может, я бы сказал: «Эрика, я расскажу тебе о бое у Китайской Фермы, на самом краю Канала, где мы впервые раскрыли тайну египетского секретного оружия, того, что нас просто с ума сводило, потому что мы к этому были не готовы и не знали, чем на это ответить. Русские продавали им ПТУРСы „Са-гар“, это персональный управляемый снаряд. Раздаешь их десяти тысячам египетских солдат и говоришь: „Ну, вперед“. И они рыщут по пустыне и высматривают вражеские танки и, как увидят, раскрывают свой чемоданчик, достают ПТУРС, направляют его на танк и стреляют. Этот снаряд пролетает километра три и всегда попадает в цель. Такие штуки называются самонаводящимися, у них электроника внутри, она просто не может промахнуться. Вот они никогда и не промахивались. Мы теряли танки один за другим. Вот почему, когда мне дали винтовку — ту самую, из-за которой я так злился, потому что выглядела она не так сексуально, как „узи“, — я мечтал об одном: перестрелять столько этих подонков, сколько смогу. В пустыне это несложно: спрятаться негде, знай посматривай вокруг и стреляй во все, что движется. Иногда промахиваешься, а иногда и нет. Я стрелял в тени на песке, потому что передвигались они в основном ползком или низко пригибаясь, так они высматривали свои цели. А наша задача была — снимать их. Попал — молодец. Не попал — значит, египтянин подобьет наш танк, и все, кто там был, изжарятся заживо».
Они были повсюду, и в Израиле, и в Америке после Вьетнама, — молодые люди, мои ровесники, со шрамами на лице. Если хирург поработал на совесть, шрамы прятались за ушами, и ветераны отращивали длинные волосы, чтобы их скрыть. Вот что сейчас пугает меня до тошноты — что рано или поздно мы вернемся в отель, Эрика разденется, наденет новенькую ночную рубашку (будем надеяться, что та как следует прикроет ее новое костлявое тело), я протяну к ней руку и нащупаю шрамы на шее или за ушами, там, где прежде была родинка, видимая мне одному.
Может, напрасно я не рассказывал ей о войне. Может, стоило рассказать, тогда она трижды подумала бы, прежде чем выкинуть такой фокус. Не знаю. Знаю только, что сижу в этом чертовом ресторане, и в горле у меня стоит комок, и хочется зареветь навзрыд, прямо над тарелкой десерта. Хуже всего, что дело не только во внешности. Теперь я понимаю: уже давно Эрика многое от меня скрывала — так же, как я скрывал от нее свой военный опыт. Несколько месяцев, если не лет, внутри ее росла, формировалась, рождалась новая женщина, и эта женщина — для меня такая же незнакомка, какой была Эрика-иудейка и жена еврея для ее богобоязненных родителей. Помоги мне Боже, женщина, на которой я женат, сама себе Пигмалион и сама себе серийная Галатея.
Но что же наша жизнь вместе? Неужели это все обман? Пикники, шутки, поездки в отпуск, долгие ночные разговоры о детях, понимание друг друга с полуслова — все, что отличает семью от случайной связи, что выражается одним коротким и безбрежно глубоким словом — близость?
Нет. Наверное, не обман. Все это было. По-настоящему. Но теперь умерло.
Осталась только скорбь.
Мы возвращаемся в отель. Она держит меня за руку. Вечер жаркий, душный. Чувствую я себя, как перед боем — то же нервное напряжение, тот же страх. Не понимаю, смогу ли я и дальше ее любить. Сейчас, кажется, я ее ненавижу. И ее, и самого себя. Случилось что-то ужасное, все пошло наперекосяк, и помоги мне Бог, если я знаю, что делать дальше.
Алике
Однажды в Нью-Йорке я познакомилась с женщиной, которая коллекционировала старинные пишущие машинки. Она как раз купила машинку, произведенную, как гласила гравировка с нижней стороны, в 1942 году в Германии.
— Как вы думаете, — спросила она у меня, — что за бумаги на ней печатались? Что мне лучше всего с ней сделать?