Мама, ты меня слышишь? Послушай, пожалуйста, мама: я здесь, я нашла твою фабрику. Теперь все кончено, правда? Все горести, все трагедии остались позади. Мы снова — владельцы собственности в Германии, и отныне потомки Дорфов могут ходить по улицам Дрездена с гордо поднятой головой, потому что мы снова здесь, в сердце Европы, на своем законном месте, и пусть только попробуют снова нас отсюда выставить! Мы вернули свои права, мама, — права на все эти равнины, и поля, и горы, от Урала до Атлантики. ААме-рика? Что такое Америка? Сладкий сон. Я не американка, мама, я никогда не смогу жить, как они, потому что точно знаю то, что американцам неведомо: не всегда получаешь то, что хочешь. Можешь до хрипоты орать: «Хочу!Хочу!Хочу!» — и ничего не добиться. Такова жизнь, и мы, в Европе, на этот счет себя не обманываем.
Ну что, довольно? Мир?
Тебя больше нет, мама, ты лежишь в земле. Нет и отца. Вы никогда ко мне не вернетесь. Но — смотри-ка! — каким-то чудом у меня объявилась живая тетка. Любовь стареющей женщины к старухе — не лучший из видов любви, но, видно, большего мне не дано. Разумеется, этого недостаточно (да и можно ли удовлетвориться такой малостью?) — но все же это лучше, чем ничего. Неприятно, унизительно — да, пожалуй. Но что ж делать? Видно, судьба у меня такая: мужчинам я не внушаю любви.
— Ладно, — говорит Джозеф. — Пошли. Ты ведь хотела еще взглянуть на дом Дорфов.
— Не сейчас. Завтра.
— Тогда пойдем куда-нибудь поужинаем.
— Спасибо.
— Любишь рыбные блюда? Тут неподалеку есть хороший рыбный ресторан.
— Отлично.
Он берет меня за руку — и снова жар его тела воспламеняет во мае кровь. Я вырываю руку и почти бегу к такси.
— Что с тобой, Алике? — спрашивает он.
Я сажусь в машину, достаю пудреницу, торопливо подкрашиваю губы. Подвижный еврейский рот вновь становится карминно-алым: Алике Ребик снова стала собой.
— Ничего, — отвечаю я с широкой улыбкой. — Все в порядке. За меня не беспокойся.
Джозеф
Что же ты наделала, Эрика? Несколько недель прошло, а я все в себя прийти не могу. То рву и мечу, а то готов реветь, как мальчишка. Главное, это ведь не исправишь. С лицом уже ничего не сделаешь: фигуру можно было бы и вернуть, но она упрямо отказывается набрать хотя бы десяток фунтов. Вернувшись на неделю в Чикаго, обнаружил, что она снова живет в нашем доме и с нетерпением ждет меня. И все вокруг — на ее стороне. «Главное — чтобы она сама себе нравилась», — говорит мама. А папа добавляет: «Семья есть семья. Ты же знаешь, что я об этом думаю». Дети твердят, что она классно выглядит. Аллисон делает мне внушение по телефону: «Мне мама рассказала, что ты уговариваешь ее снова набрать вес. Как тебе не стыдно, папа? Она же тебе не одалиска в гареме! Это ее тело, а не твое, пусть сама решает, что с ним делать! Вот уж не думала, что ты такой мужской шовинист!» «Мужской шовинист…» О боже мой! Многое изменилось за тридцать лет, но студентки-феминистки остались прежними. «По-моему, — ответил я ей, — феминистки-то должны понимать, что за чушь это маниакальное желание похудеть. Та же анорексия, когда девчонки морят себя голодом, чтобы выглядеть, как модели». — «Нет, тут все гораздо сложнее». — «Да не верю я в эти глупости!» — рявкнул я и бросил трубку. Господи помилуй, собственная дочь воображает меня каким-то Хью Хефнером, эксплуататором женских телес!
Быть может, со мной и вправду что-то не так? Все радуются за Эрику — один я хожу с мрачной мордой и порчу идиллию. Что, если и вправду все из-за войны? Ведь стоит взглянуть на ее преображенное лицо, и мне представляется скальпель, взрезающий кожу, потоки крови, обнаженные мышцы, белеющая кость…
Я не могу находиться с ней в одном доме. Не могу видеть, как каждый вечер она обмеряет сантиметром свою новую тощую задницу. Не могу слышать, как за обедом хрустит салатными листьями. Не могу дышать, когда в постели меня обвивают ее новые костлявые ноги. Пытался заниматься с ней любовью — не смог. «Все в порядке, Джо, — сказала она, — это возрастное. Сходим к врачу, он пропишет тебе „Виагру“. — „Черта с два! Лучше уж переселиться к родителям и Майклу, туда, где ждет меня сторожевой домик на дереве, и залежи „Плейбоя“ сорокалетней давности, и нераспечатанная пачка презервативов, купленных «на всякий случай“ в шестнадцать лет. Так я и сделал; и однажды жарким утром, когда папа отдыхал у себя, а мама с Майклом пошли в магазин, я залез на свою сторожевую вышку, захватив с собой старый журнал, и раскрыл его на середине. Со страниц мне томно улыбалась блондиночка — чересчур худенькая, на мой взгляд, да и я всегда предпочитал брюнеток, однако теперь так изголодался по сексу, что немедленно расстегнул ширинку и принялся за дело. Я закрыл глаза — и образ мисс Август сменился образом Эрики, той, далекой, из семьдесят третьего года. Я кончил, едва подумав о ней.
Ну не смешно ли? Меня сводят с ума воспоминания о жене — а жена нынешняя вызывает омерзение.
Много лет я считал себя счастливчиком. Друзья один за другим бросали стареющих жен, посылали к черту семью, делали несчастными детей — и все из-за того, что хотелось потрахаться с кем-нибудь помоложе. Да, они обзаводились молоденькими женушками и с самозабвенным восторгом безнадежных идиотов уверяли, что этим цыпочкам плевать на их деньги. Да-да, конечно. Эти девчонки без ума от лысин и торчащих животов. Что-то я не встречал пожилых безработных с молодыми женами. А потом первый восторг проходит, и бедняга начинает вкалывать как ненормальный, сообразив наконец, что без «Порше» и портфеля акций он жене на хрен не нужен.
А я и в пятьдесят лет с ума сходил по родной жене. Знаю, такое не часто случается — но со мной так и было. Но теперь… во что превратила себя Эрика? Может быть, она никогда и не была такой, как мне грезилось? Может быть, я ее себе придумал?
В двадцать три года, когда мы познакомились, она была дочерью своего времени — начала семидесятых, эпохи усталости и похмелья. Антивоенные митинги и марши протеста остались позади: впереди лежало неизвестное будущее. Как и миллионы ровесников, мы
свое будущее нашли в частной жизни: не зря семидесятые прозваны «эгоистичным десятилетием», не зря именно в эти годы распространилась мода на здоровую пищу и бег по утрам. И я, как прочие — даже, пожалуй, решительнее, чем все прочие, — порвал с политикой и начал жить для себя. В страшные военные месяцы Эрика стала для меня убежищем, ее теплая грудь — ложем отдыха, где можно прикорнуть и вкусить покой, когда не хочешь больше разговаривать, спорить, анализировать, вспоминать — ничего не хочешь. Политика, так заводившая меня в Беркли, потеряла для меня всякий интерес. Взглянув в лицо смерти, я желал теперь одной лишь жизни. Того, что может дать только женщина.
Дома, глядя на жену, я пытался убедить себя, что ее новое тело — лишь оболочка той женщины, которую я знаю столько лет: и не только той Эрики, с которой мы занимались любовью в Тель-Авиве; не только студентки, засыпавшей над учебниками (помню, как я варил ей кофе), не только молодой матери с двумя малышами на руках; не только женщины средних лет в саду, под яблоней, с библиотечной книгой на коленях, но и той Эрики, что два года назад, на похоронах дедушки, стояла рядом со мной над могилой, а напротив стояли Дэниел и Бен, мои двоюродные братья с материнской стороны, и их сыновья Джонатан и Ричард. Мы с отцом читали «Каддиш»; вдруг со стороны донеслись, нарушив нашу скорбную сосредоточенность, какие-то чуждые резкие звуки. Мы обернулись: в нескольких шагах от нас, на зеленой лужайке, сгрудилась кучка малолетних бритоголовых субчиков с потными плоскими лицами. «Пусть подохнут все жиды!» — вопили они. Мы с братьями бросились на ублюдков; недоросли кинулись врассыпную. Одного я догнал, пнул в спину так, что он упал, а потом, сам на себя удивляясь, вместе с Беном пинал его ногами в лицо. А потом вернулся назад, к Эрике, и увидел, что она прижимает руку ко рту, и лицо у нее белое, а глаза — как у загнанного в угол зверька. Тогда-то я в первый раз сказал себе: осторожнее, Джо. В ту ночь она впервые отвернулась от меня, когда я положил руку ей на грудь, отвернулась и притворилась спящей; и полночи я пролежал рядом, сгорая от желания и думая о том, что ведь, в сущности, она меня так и не знает. И все же у нас была семья. И какая семья! Казалось, мы так близки, как только могут быть мужчина и женщина: не раз целыми ночами просиживали на кухнях, разговаривая обо всем на свете — о детях, о деньгах, о наших друзьях, о правительстве. Мы — Шилдсы. «Шилд» значит «щит»: щитом в семье был я. Это моя работа, я сам принял на себя эту обязанность — защищать свою семью и свой народ. Когда мы входили в комнату, скажем, где-нибудь на вечеринке, — что видели люди? Думаю, вполне благополучную пару: успешную, хорошо одетую, насколько позволяли наши раздавшиеся вширь фигуры (кстати, а когда я перестал влезать в тридцать четвертый размер?), состоящую в нескольких благотворительных обществах, голосующую за демократов, живущую в доме, построенном по собственному проекту, умеренно пьющую, любящую