Вот почему я прислушивался к беседе Алике и фрау Кеппен, не вмешиваясь в разговор, стараясь уловить самое основное, чтобы потом расспросить Алике о деталях. Потрясло меня то, что Алике молчала. Слушала молча, застыв на месте, жадно впитывая информацию. Вдруг узнать, что Марианна Кеппен ее тетка, — это, наверное, стало для нее огромным потрясением, но Алике ничем не выдала своего изумления. И рассказ о бомбежке Дрездена выслушала спокойно, не морщась, не восклицая: «Ах, какой ужас!» — не задавая столь любимых людьми идиотских вопросов типа: «И что вы при этом чувствовали? Наверное, было очень страшно?» Правильно задавать вопросы умеют очень немногие, но еще меньше тех, кому дан талант выслушивать ответы. Иногда этот дар встречается у журналистов (настоящих первоклассных журналистов, не тех, что гоняются за знаменитостями); одного или двух таких я встречал во время войны. Такие люди умеют расспрашивать о пережитом, не ахая и не охая, не задавая чересчур личных вопросов, не спотыкаясь в поисках «правильных» слов. Но большинству — в том числе и моей семье — этого не дано.
А Алике Ребик просто сидела и слушала. Не шевелилась, не отрывала глаз от Марианны Кеппен. Кресла, в которые усадила нас Марианна, были неудобные, с жесткими деревянными спинками, и моя спина меня просто убивала; но Алике ни разу не заерзала, чтобы сесть поудобнее, не шевельнула ни единым мускулом. Как бы ни поразил ее рассказ Марианны, проливающий новый свет на историю ее семьи, — она сидела и слушала. Слушала, запоминая (как я убедился в послеобеденном разговоре) все до последнего слова.
Сейчас мы сидим в ресторане, едим омара. Люстра под потолком отбрасывает на лицо Алике тени, которые ее не красят; мне хочется предложить ей поменяться местами, но неловко. На шее блестит бриллиантовое ожерелье, и высокая грудь вздымается под красным платьем, когда она начинает говорить.
Вот что она говорит:
— Как бы мне хотелось понять, существует ли зло.
— И часто ты об этом думаешь? — спрашиваю я.
— Иногда, — отвечает она.
Мне вспоминается случай на ливерпульской улице: когда мы возвращались домой после партии в теннис, к нам подошла какая-то женщина и попросила подписать петицию. Петицию о том, чтобы двоих десятилетних мальчиков, убивших мальчика помоложе, не отпускали на свободу. «Потому что они — само зло», — добавила она.
Однако Алике с ней не согласилась и твердо стояла на своем — не захотела даже ручку в руки взять. Они спорили прямо на улице; другие люди подходили, ставили подпись и неодобрительно косились на «защитницу этих выродков» — но она стояла на своем. Меня
это тогда очень впечатлило. Может быть, поэтому я и поцеловал ее на пляже.
— Помнишь тех ливерпульских ребят, что убили маленького мальчика? Ты ведь не считаешь, что они — само зло.
— Не о них речь. Я спрашиваю себя, является ли то, что они сделали, злом независимо от их намерений. Существует ли зло вне нас самих.
От этих слов по спине у меня пробегает холодок.
— О чем ты, Алике?
— О том, что зло порождает зло, и новое зло уже не зависит от своего источника.
— Например?
— Ребенок, над которым издевались в детстве, став взрослым, сам начинает тиранить тех, кто слабее. Народ, которому приходилось много сотен лет бороться за свое существование, который привык жить в атмосфере страха и ненависти, привык постоянно и болезненно помнить о нанесенном ему невосполнимом ущербе, — такой народ легко может перейти грань между самозащитой и агрессивным безразличием к чужой судьбе. Это воинственное отношение к миру, так распространенное среди евреев, это восхищение «крутыми парнями», вроде Голландца Шульца или Ариэля Шарона… знаешь, ведь это болезнь, и болезнь заразная. Я и сама ей подвластна.
И, Бог свидетель, при этих словах она краснеет. Я молчу и смотрю, как она ест десерт.
— Ну вот, теперь я сыта, — удовлетворенно говорит она некоторое время спустя, и я спрашиваю себя,
не является ли для нее еда заменой сексу. Говорят, у женщин такое часто бывает — по крайней мере, я слышал об этом в передачах Опры, которую Эрика тайно боготворит (главным образом за то, что ей удалось скинуть вес) и мечтает как-нибудь столкнуться с ней на улице. «Не строй иллюзий, — отвечаю я на это, — в лучшем случае столкнешься с водителем ее лимузина».
Допив кофе, я говорю: «Я плачу», подписываю чек, и мы выходим на тихую улочку, мощенную булыжником, по которому осторожно ступает Алике в своих алых туфлях на каблуках-шпильках.
— Кажется, я созрел для возвращения в отель, — говорю я.
— И я.
— Какой у тебя номер?
— Совершенно роскошный. Две ванные комнаты и CD-проигрыватель в гостиной.
— У меня то же самое. Должно быть, они все такие.
— Может быть.
— Хочешь зайти послушать музыку перед сном? К моему проигрывателю прилагается Бах.
Она бросает на меня быстрый острый взгляд. Интересно, о чем думает? Должно быть, о том, что ее ждет повторение унизительной сцены на пляже. Кажется, хочет отказаться — но, поколебавшись, не говорит ничего. Мы входим в отель, она направляется прямо к лифту, я за ней. Войдя в лифт, она нажимает на кнопку своего этажа; я нажимаю на свой и говорю:
— На сей раз я целоваться не собираюсь.
— Это обещание или угроза? — пожимает плечами она.
— Да ладно тебе, просто выпьем по рюмочке. Или закажем кофе, или еще что-нибудь, что ты хочешь.
— Ну хорошо.
Мы идем по пустым гулким коридорам. Какой-то несчастный отельный служащий торчит под логотипом отеля и каждые пять минут протирает его губкой, чтобы блестел.
Войдя ко мне в номер, Алике устраивается на диване и устремляет взгляд в сторону моего мини-бара.
— У тебя тут водка найдется? У меня в номере почему-то нет.
— Посмотрю. Ага, вот что-то русское — подойдет?
— Да, с тоником, пожалуйста.
— Ну что ж, выпьем за встречу.
— Давай.
Свет здесь мягче и добрее к ней — словно свет свечей на ужине у ее брата, где мы с ней впервые встретились; тогда меня охватила иллюзия, что все мы еще молоды, невинны и ничего не ведаем о горестях, ждущих впереди. Она закидывает ногу на ногу и устремляет взгляд на меня — и под ее пристальным взором я начинаю ерзать, совсем как Ричи Силвестер.
— Можно мне кое о чем тебя спросить?
— Валяй.
— Насколько я поняла, ты служил в израильской армии и воевал. В семьдесят третьем, так?
— Верно.
— Расскажи о самом худшем из того, что там было.
Ну вот. Наконец-то.
Тридцать лет я подсознательно ждал, когда кто-нибудь задаст этот вопрос, — и тридцать лет никто не осмеливался. Может быть, не хотели бередить мои раны. А может быть, просто боялись услышать ответ. Война неведома почти никому из моих ровесников: все однокурсники так или иначе сумели от нее увильнуть. Одни не пошли в армию из принципа, как и я сам, другие просто слишком высоко себя ставили, чтобы маршировать в военной форме и подчиняться какому-нибудь неотесанному сержанту-южанину. У каждого из нас были планы на будущее, и война в эти планы не входила. Но только меня вместо холодной Канады или холодной Швеции угораздило сбежать от войны на юг, в сказочную страну, куда мы ездили на каникулы всей семьей, где светит жаркое солнце, шелестят листьями пальмы, где евреи могут жить где угодно, ходить куда угодно, работать на любой работе и никого не бояться. В своей невинности я и не подозревал, что и туда может прийти война. Она застала меня врасплох. Я честно отслужил свои три года — и был уверен, что это все.
И вот теперь она задает мне этот вопрос, и я не знаю, что ответить. Можно уйти от ответа. Наболтать какую-нибудь полуправду об обстрелах, взрывах, горящих танках. Но она сидит очень тихо, не спеша прерывать молчание, и я понимаю: лучше рассказать как есть. Внутри у меня все начинает трястись. Чего я боюсь? Ее осуждения? Отвращения? Или просто того, что она не поймет?