Слепой восторг.
Восторженная слепота.
Алексей оторвался наконец от очередной работы (это была фотографическая гладкопись Глеба Несытина, балансирующая на грани между идеалом женской красоты и откровенной порнографией) и с каким-то затаённым страхом посмотрел на Лялю. Зачем он сюда пришёл? Об эту натуру обломали свои бивни даже такие мастодонты, как Фишман и Кержевич. Ему ли, Алексею Чепраку, специалисту по рекламе, тягаться с ними?
Лариса раздевалась. Она делала это привычно и беззастенчиво. Она развязала поясок, и вжикнула «молнией», и расстегнула последний крючок, и ярко-синее, в аляповатых цветочках и бабочках, платье воздушно упало к её ногам…
На вид ей было меньше тридцати лет — гораздо меньше. А на самом деле? Триста? Три тысячи?.. Чёрные локоны. Серые внимательные глаза. Полуулыбка, обращённая внутрь. Так улыбаются взрослые, глядя на игры детей. Так улыбаются боги, взирая на игрища смертных…
На пижонском рисунке Кержевича Лера была рыжеволосой и зеленоглазой, и в зелёных глазах светилось озорное всезнание. Всезнающее озорство. Она расчёсывала свои длинные спутанные волосы — не то золотым гребнем, не то солнечными лучами, пропущенными сквозь пальцы, — и над струящимися прядями горели маленькие радуги. Она смотрела и ждала, и её ждущие глаза были, как тёмные речные омуты: манили, не обманывая и не обещая ничего — ни счастья, ни отдыха, ни наслаждения…
На акварели Лунного Луиза раскорячилась вавилонской блудницей под стеной шумерского Урука, сладострастной умелой блудницей с отвислыми грудями и распахнутым лоном, которая одна оказалась способна увлечь собою звероподобного Эабани и разбудить в нём человека — страстного, сильного, воина, вождя, разрушителя…
В эскизах Алексея Лена оставалась святой и чистой. Стерильно чистая и мертвенно-святая. Творческий запой, длившийся без малого сто вечеров, оказался бесплодным. К концу декабря в планшете было ровно шестьдесят девять эскизов, и ни один из них не стал законченной работой. Наверное, стоило попробовать написать семидесятый, для круглого счёта, но Алексей понял, что не сможет. Просто не было сил. Силы — иссякли.
«А потом кончил пить, потому что устал…»
Но у Алексея получилось не так, как в песне Высоцкого, а в точности наоборот. «Начал пить, потому что устал». Вышел — выдернул себя — из творческого запоя и запил по-настоящему. Несколько дней накануне католического Рождества совершенно выпали из памяти.
Кажется, он всё-таки пытался сделать семидесятый эскиз — и не преуспел. Лена его не пустила. То есть, не то чтобы не пустила — даже, наоборот, пригласила, но сказала, что позировать на этот раз не будет. Приходи, посидим. Просто посидим, попируем (она так и выразилась «попируем»), попляшем, споём. Её подруги очень искусны в плясках и песнопениях… Но Ларисины подруги Алексею были неинтересны. А вот если он придёт завтра, а? Дело в том, что эскизов у него ровно шестьдесят девять, и просто необходимо, чтобы… Нет, завтра нельзя. Совсем по другой причине, но тоже нельзя. И послезавтра тоже. А двадцать пятого — Рождество, двадцать пятого Люба сама будет в гостях. Нет, не в общежитии, далеко от общежития. Очень далеко? Очень… Значит, сегодня Алексей не зайдёт? Жаль. Тогда завтра утром Лида принесёт в офис его планшет и всё прочее.
— Всё прочее — приноси, — хрипло проговорил Алексей. — А рисунки оставь. Оставь себе.
— Спасибо, — серьёзно сказала Ляля. — Я выберу то, что мне больше понравится, можно?
— Я же сказал: бери все!
— Нет, так нельзя. — Она провела кончиками пальцев по его трёхдневной щетине, от виска до подбородка. — Я так не хочу. Я знаю, что тебе не жалко, но я не хочу…
Она взяла первый и сорок седьмой эскизы: «Набежавшую волну» и «Пробуждение». Это был странный выбор. Среди шестидесяти девяти эскизов нашлись бы и получше этих двух. Гораздо лучше… Но о вкусах не спорят.
«Всё прочее» — шестьдесят семь из шестидесяти девяти листов испорченной терпеливой бумаги в планшете, краски, карандаши, кисти, палитры, мольберт (господи, он совсем забыл о мольберте, а она тащила его на себе через весь город!), и даже кипятильник, и даже неполная баночка «Нескафе» — было аккуратно сложено возле его стола. А самой Серой Мышки уже не было. Совсем. Вместо неё шумно суетилось над чайником нечто пышно-плотное, в гремящей джинсовой броне и с гигантскими фарфоровыми клипсами… Оказалось, что Алексей пришёл на работу не «назавтра», а только через день — и этот день тоже выпал из его памяти. Была пятница, 24 декабря, и конвертик, который подал ему шеф (нехорошо при этом усмехаясь) был унизительно и заслуженно тощ.
— Зарплаты за эту неделю не жди, — заявил шеф, брезгливо отхлёбывая недозаваренный чай. — Зарплату ты не заработал. И не дыши в мою сторону. А премию — на, радуйся.
— Спасибо, — сказал Алексей. — А за что премия?
— За голую жопу, — объяснил шеф. — Пакость, но срабатывает. Считай, триста квадратов с твоей подачи сделали… Ну, и за новый Год. А сейчас пошёл вон. Похмелись на свои и побрейся. Фрейдист!.. — и он вышел сам, недовольно грюкнув дверью.
Предстояло объясняться с Мартой. И предстояло выяснять, куда запропастилась Серая Мышка. Первое Алексей отложил на вечер, на «после работы», а второе произошло почти само собой, но при посредстве Таисии Павловны. По её словам выходило, что «эта шалавка» (не шалава, а вот именно «шалавка»!) от нас, слава Богу, свалила — далеко и, дай Бог, навсегда. Почему «дай Бог»? А потому что проблядёжка, Виталика вон чуть не испортила, да и на себя посмотри, и даже Илья Сергеевич одно время… Тут Таисия Павловна конспиративно поджала губы и поспешила заявить, что Илья Сергеевич, всё- таки, мужчина неглупый, не то что некоторые. А в какое «далеко» она свалила, это никому не интересно — не то на Алтай, не то в Италию. Замуж выскочила — и всё, и больше вы Таисии Павловне об этой щучке не напоминайте.
Ай да мышка, ай да серая!.. Ну и ладно.
Алексей взял у Георгича бритву, поскрёбся насухо в Жекином закутке и пошёл вон — похмеляться на свои.
— А вот и человек с лошадиной фамилией! Алёшка, ты или не ты? Алексея хлопнули по плечу, и он обернулся, чуть не расплескав пиво.
Волнистые снежные кудри и такая же борода, весёлые синие глазки из-под белых кустистых бровей и крупнопористый морковного цвета нос, утонувший в белых пушистых усах. Лет двадцать назад всё белоснежное было рыжевато-русым, а теперь невысокий кряжистый дед Мазай превратился в деда Мороза, и ещё добавилось обтянутое толстым серым свитером пузцо под распахнутым кожухом… Это был Щегол — Иван Арсеньевич Щеголихин, самый гениальный из непризнанных художников Усть-Ушайска и самый непризнанный из гениев Российской живописи. Так он рекомендовал себя сам, и никто не спорил с этой автохарактеристикой. Когда-то Щегол преподавал в детской художественной школе, и Алексей хаживал в его любимчиках.
— Ну точно, Алёшка Овсов! — продолжал Щегол. — Ты мне вот что скажи, Алёша: тебя когда, поганца ленивого, выставлять начнут?
— Как только надерусь, Иван Арсеньевич, так сразу и выставят, улыбнулся Алексей. — А фамилия моя — Чепрак.
— Ну-ну-ну, уже и обиделся на старика. Я же знаю, что не Овсов, а как точно — не помню, помню только, что лошадиная. Вот я и говорю: выставляться надо, мелькать, если хочешь, чтобы твою фамилию знали и помнили!
— Нечего мне выставлять, Арсеньич. И не на что. И негде.
— Нечего, или не на что? Или негде?
— Нечего, — твёрдо сказал Алексей.
— Врёшь, — убеждённо сказал Щегол и покосился на пухлый планшет. Скромничаешь. Это грешно.