— Она умерла?
— Нет. Она медленно шла сквозь их ряды, и ни один из них даже пальцем не тронул ее. Странное это было зрелище.
— А Лимюэл?
— С тех пор он не перестает бродить вокруг этой таверны, с следами побоев, но счастливый тем, что живет.
— Быть живым человеку еще не значит быть счастливым…
Я сидел против Лимюэла, потягивал пиво и ожидал, пока он начнет пить. Выпил он довольно основательно, но, казалось, эль почти не действовал на него. Похоже было, будто ударившее по нем горе подействовало на него так основательно и прорыло в нем ущелье такой глубины, что для заполнения его — смирением ли перед господом или водкой — понадобилась бы целая вечность. Только спустя некоторое время на его молчаливых устах снова стала пробегать улыбка, но не та, которой улыбаются все до дна испившие чашу горечи и фактически примирившиеся со своей тяжкой судьбой, а какая — то жалкая гримаса, которой себя подбодряет человек, едва высвободивший из — под себя хотя бы одну руку после падения, пригвоздившего его к земле.
Я пошел к стойке за новой порцией эля. Эйбель уныло поглядывал через стойку на Лимюэла.
— Если бы я был на твоем месте, — сказал Эйбель, — и этот субъект совершил бы со мной то, что он совершил с тобой, я бы не оставил его в живых. Даже на минуту не оставил бы.
— Мы оба учимся: и я и Лимюэл. Больше ли, меньше ли, но мы все растем. Один из нас должен закончить свое существование, скорежившись в три погибели, так как свалившаяся на него беда станет для него скалой, которая заграждает выход из подземелья. Не думаю, чтоб это можно было отнести и ко мне.
Когда я вернулся и поставил пиво перед Лимюэлом, он положил свою руку на мою.
— Я тяжело трудился, — произнес он, пристально уставившись в деревянную резьбу прямо за моей головой. Говорил он простым и ясным голосом, без всяких стенаний, которыми он раньше уснащал свою речь из предосторожности. — Теперь, — продолжал он, — у меня не осталось ничего. Я очень сожалею, арфист, обо всех неприятностях, которые я причинил тебе и Джону Саймону. Ну а не глупо ли говорить об этом? Ведь это все равно, как если бы огонь, поглотивший мою лавку вместе с Изабеллой, пробил бы себе дорогу ко мне и сказал «Я очень сожалею, Лимюэл, обо всех неприятностях, которые я причинил тебе и Изабелле». В тот момент все казалось в порядке вещей. Огонь потешился вволю. В день суда, арфист, я прочел на лице Джона Саймона Адамса, что он знает, какой полной мерой я расплачусь за все. Расплата — это единственная мера в мире, которая бывает наполнена до краев. Никогда в жизни я не чувствовал себя ни важным, ни обеспеченным, я только старался добиться этого. Частенько про себя я мечтал пожить без усилий и борьбы, слушая россказни Джона Саймона о чуде грядущего счастья, которое в один прекрасный день наступит для человечества, когда люди освободятся от потребности обманывать самих себя и других. А уж сколько я налгал в своей жизни, арфист!
— Знаю об этом. Что же, у каждого свой талант. Выпей, братец! Ты глубоко пашешь своей мыслью. Так вспрысни борозду. Кто его знает, что взрастет на ней.
— Что касается меня, то я мог бы и осесть наконец. Я плакал бы, слушая мелодии, которые ты наигрываешь на своей арфе, потому что есть в них что — то такое успокаивающее, они говорят моему сердцу обо всех злостных шутках, которые сыграла надо мной жизнь и я сам над собой. Но Изабелла все подгоняла меня. Хорошая была женщина Изабелла…
Когда он произнес это, лицо его стало благочестивососредоточенным.
— И вот теперь у меня ничего не осталось, — закончил Лимюэл.
— Пенбори и Радклифф поддержат тебя. Они отблагодарят тебя, Лимюэл. Ты сослужил им хорошую службу во всей этой прибыльной бойне, которую они только что закончили.
— Не хочу я их поддержки. Это совсем не то, что мне нужно. Никогда я среди них не чувствовал себя по — настоя щему в своей тарелке. Меня часто тошнило от сознания, что я крепко зажат в их теплый и мощный кулак и что они только используют, используют и опять используют меня; тошнило так же часто, как и от Изабеллы по ночам, когда застывший, совсем застывший, я получал из — за них пинки и шлепки в надежде разменять свои мелкие обиды на золото.
— А ведь тебе, Лимюэл, правильнее было бы оставаться в тодборийском трактире, о котором ты рассказывал.
— Я был счастлив в этих конюшнях, на задворках «Нортгейтского герба». О, тамошние женщины были так милы со мной. И все было так просто. Дни смыкались друг с другом, и это была какая — то волшебная цепь. Или, может быть, все это мне только снится? Уж не выдумал ли я все это себе, чтобы хоть как — нибудь поддержать в себе жизнь в ту пору, когда Изабелла до смерти замораживала меня трудом и непорочностью?
— Но Изабелла умерла. Это же факт. Тебя ничто не связывает здесь. Отправляйся — ка в Тодбори. Всяк кулик на своем гнилом болоте велик. Может, как раз там — болото. Может, именно там и найдется какая — нибудь Мэй или Вайолет, которой никогда не захочется завтра стать богаче или обеспеченнее, чем сегодня, и которая постоянно будет тянуться к тебе. Ты заслужил, чтоб тебя баловали, бедный, хитрый простофиля ты!
Лимюэл встал и. торжественно пожал мне руку.
— Счастье никогда не баловало меня, арфист. Я с удовольствием помечтал бы о том, что все, о чем ты рассказывал мне — и гнилое болото, и Мэй, и Вайолет, и все прочее, — действительно где — то ждет меня. Я вернулся бы в Тодбори почти таким же, каким я ушел оттуда. Но даю голову на отсечение, кое — кто считает, что мы еще недостаточно крови пролили, и постарается прикончить меня по дороге. Может, это даже ты. Я чувствую в тебе отчаянную ненависть ко мне, арфист, но ты и сам этого не знаешь. Ты еще не нашел черенка к лезвию своей ненависти и еще не выбрал той человеческой плоти, в которую тебе захотелось бы вонзить его. Мне действительно никогда по — настоя- щему не везло.
Я вывел Лимюэла из трактира и направил его в сторону Тодбори; он, спотыкаясь, медленно поплелся по дороге. Сам я вернулся в таверну, чтобы поговорить напоследок с Эйбелем, —
— Пенборовский особняк будет блистать сегодня Ночью всеми своими огнями, — сказал Эйбель.
— Почему так? Чем им не нравится темнота?
— Плиммон хочет отпраздновать наступление мира и показать, как мало его трогают ничтожные следы пожарища— единственное, чем мы сумели выразить железным баронам наши чувства к ним. Собственная резиденция Плиммона получила несколько основательных пробоин, когда дружина Лонгриджа обрушилась на нее. Так что празднество перенесено в пенборовский особняк, где Плиммон за бокалом вина будет усмехаться даме своего сердца.
— Стоит полюбоваться на такое прекрасное зрелище!
— Желаю тебе счастья, арфист.
— Прощай, Эйбель.
С наступлением сумерек я выбрался по горной тропе к домику Кэтрин Брайер. Когда я вошел в него, лампа уже была зажжена. Дэви копался в углу, почти засыпая; его крупная, красивая, лишенная мыслей голова низко склонилась над какой — то работой. Миссис Брайер и Кэтрин возились перед очагом. Они обе оглянулись, когда я вошел. Дэви не обратил на меня внимания. Я увидел ясное лицо Кэтрин и такие же мысли ее — твердые и уверенные, навсегда застывшие на грани нестерпимого. Ей нечего было сказать, да и мне тоже. Без единого слова я вышел из домика и закрыл за собой дверь.
Ночь окончательно спустилась на землю, когда я стал взбираться на Артуров Венец, шагая по той самой тропинке, по которой я спускался, когда шел в Мунли. На самой вершине я оглянулся. Внизу подо мной стоял особняк Пенбори — большой, улыбчивый, оживленный огнями. Я повернулся и стал уходить от Мунли, в то же время навеки сближаясь с ним, полный острой, созревающей, невыразимой горечи, ощущая в пальцах обещание новой, величественной музыки.