В более поздний период, в сентябре, студентов в Белоруссии направляли «на картошку» – помочь селу убрать урожай и приобщиться к настоящему труду. Труд тогда делал из обезьяны человека. И звучал гордо, потому что платили мало или почти ничего.
Гордость – это оболочка пустоты.
Второй курс университета, как впрочем и последующие, начинался именно с такого спецкурса принудительной трудотерапии. В какой-то деревне нас расселили по хатам, где я очутился вместе со своим другом-однокурсником и тезкой, уже отслужившим армию и казавшимся тогда почти «дядей».
– Жизни не видели, – говорил он нам. – Армия учит самому важному – подчиняться, а это значит руководить. Не знаешь – научим. Не хочешь – заставим…
Не сомневаюсь, что он выбился в люди.
Это трудно, но легче, чем оставаться человеком.
Наши хозяева, державшие свою корову, по утрам после завтрака выставляли на стол парное молоко с черным хлебом. Они были добрыми, потому что многое пережили, назывались поляками и говорили на «трасянке» – на русском языке, вперемешку с белорусскими словами и акцентом.
– У войну вось, полдеревни были в партизанах, а половина – в полицаях. Те придут – мобилизация. А потом – эти. Партизан тады много погибло. А полицаи апасля вернулись. Отсядзели сваё и жывуць…
С утра мы выходили в поле, копали и собирали картошку, а вечером, прикупив дешевого вина, «чернил», как его тогда называли, разговаривали, заигрывали с девчонками и играли на гитаре.
Гитара была популярным инструментом у молодежи в силу своих сексуальных форм и всеядности трех аккордов, в которых укладывалось все, о чем не говорили вслух. Но можно было спеть. Или выразительно молчать.
Я, в принципе, «дрынкать» умел и на шести, и на семиструнке. Но не пою, поскольку еще в школе, на уроке пения в младших классах, учитель как-то вызвал меня к доске солировать. Когда я закончил – класс молчал.
Молчал и учитель.
Потом он похлопал меня по плечу и сказал, обращаясь к моим одноклассникам.
– Дети, – сказал он. – Никогда не обижайте этого мальчика.
С тех пор я пел только дома. Да и то, потому что открыл для себя Высоцкого и тех, кого тогда называли бардами.
Кто-то из ребят взял гитару, и вскоре она перешла ко мне, разогретому. По молодости я тогда думал, что песни Высоцкого знают все. Не учел только одного, но важного обстоятельства: мои однокурсники, будущие журналисты, в массе своей были из белорусской глубинки или после армии.
А Высоцкий тогда еще не особо гастролировал, а его песни знали, записывали и переписывали далеко не все. Люди-то живут в своих параллельных мирах, которые часто не пересекаются. Хотя в институте или на работе могут заниматься одним делом. Но мне это и в голову не пришло.
Как это, не знать Высоцкого?
Короче, пропустив по-русски свою порцию дружественного, но жестокого азербайджанского «Агдама» за рубль двенадцать бутылка, я выдал сначала «Штрафные батальоны», которые идут на прорыв. Затем о высотке, за которую полегла рота, но начальник получил новую звезду на погоны. И, наконец, «Антисемиты».
Зачем мне считаться шпаной и бандитом?
Не лучше ль податься мне в антисемиты?
На их стороне хоть и нету закона -
Поддержка и энтузиазм миллионов.
Решил я, ведь надо ж кому-то быть битым.
Но надо узнать, кто такие семиты?
А вдруг это очень приличные люди.
А вдруг из-за них мне чего-нибудь будет…
Это был не концерт и не выступление перед публикой. Номера и авторов на деревенской завалинке я не называл, сначала читал свои стихи, как просили, а потом просто «дрынкал» и пел. И видел, что ребята вокруг меня впервые слышат эти песни.
И девчонки смотрят, и выдыхают красиво так: «Еще… Еще…».
В конце сентября уже быстро темнеет, а осень в том году выдалась холодной и пронзительной. Заморосил дождь – и мы разошлись по хатам. Довольные и подвыпившие.
– Послушай, – обратился ко мне тезка. – Это такая сильная вещь, про евреев. А не мог бы ты записать мне слова?
– Конечно, могу. Но сегодня уже устал. Пока работали, пока посидели. Давай завтра?
– Нет, – вдруг решительно и с нажимом сказал тезка. – Ты напишешь это сегодня.
Мы поругались. Он настаивал, а я, не понимая, зачем так срочно, уперся. Дело явно шло к драке. И тут мой друг, молчавший до сих пор, вызвался стать третейским судьей.
– Мы же однокурсники. И будущие журналисты. Что о нас подумают хозяева за стенкой? Для них, колхозников, мы – сливки общества, – сказал он, допив остатки вина в бутылке. – Пойдем на улицу, поговорим, разберемся, и все станет на свои места.
Дом был почти на окраине деревни и, разговаривая, вдоль разбитой скользкой колеи, обходя и переступая лужи, мы незаметно вышли за околицу. Дождь перестал, было темно, и прозрачная луна маячила над полем, нависшей на горизонте далекой рощей и над нами – в телогрейках и резиновых сапогах.
Я так и не понял, что происходит, опускаясь на землю, когда тезка вывернул мне руку и крикнул: «Да держи ты его…». И мой друг перехватил вторую. Сзади. Не сильно, но все равно не вырваться.
Руки пошли вверх, и я встал на колени. Лицом в землю. Зато задницей – к небу. И куда-то ушли все силы, и дурнота, густая, как запах мокрого поля, поползла в зажатый лопатками затылок.
– Пиши…
Один держал фонарик, другой сбоку контролировал плечо, а я, на коленях, потому что встать – нельзя, таки выводил в подсунутой тетрадке с пружинками:
Зачем мне считаться шпаной и бандитом,
не лучше ль податься мне в антисемиты?…
– Поставь число и свою подпись, – почему-то дрожащим голосом продышал на ухо тезка. – Вот так. И рядом фамилию. Еще раз, разборчиво…
Они убежали, спрятав листок с моими каракулями и подписью у сердца, чтобы не помять, и ночевали где-то в другом доме. И правильно сделали.
Умывшись в луже и отдышавшись на мокрой картофельной ботве, отдохнув до мозга костей на природе, я бы точно прибил их тогда ночью табуреткой. И замазал бы родной факультет своим преступным деянием.
А через полгода, в некиношном сериале поэтапных организованных собраний по отчислению из комсомола и университета этот эпизод всплыл для меня как «написание и исполнение на студенческих сельскохозяйственных работах сионистских песен».
Выходит, я сам на себя написал песню Высоцкого – за свою.
И еще, оказалось, что я – еврей.
С тех пор я вообще не пою. Ни с людьми, ни, тем более, в хоре.
Даже в душе.
Один на один.
Отмываясь от сослуживцев и начальников…
ЮДИФЬ
Священник шел по улице и смотрел прямо перед собой, даже немного вверх. И не отвлекался по сторонам. Его несло.
А когда-то мы учились вместе. Каждый – своему.
В начале семидесятых годов прошлого века в Советском Союзе проводили внеочередную кампанию государственного антисемитизма. Сначала немного приоткрыли ворота из страны, и тысячи евреев выехали на Запад и в Израиль. Затем калитку прихлопнули. И начали кого-то «чистить», выполняя заказ. Кого-то осуждать, выбирая неприметных «мальчиков для битья», чтобы отчитаться. А в довесок – разоблачать во всю ивановскую.
К нам на факультет будущих журналистов приходил с лекцией о международном еврействе некий Бегун, из местных авторов, подсевших на хлебную для официальных публицистов тему.
Он вывешивал для начала репродукцию картины Джорджоне «Юдифь» по известной библейской книге и объяснял. Нет, не героизм благочестивой вдовы, чей обреченный на сожжение город осадили вавилонские полчища во главе с их полководцем Олоферном. Вдова, напомню, приоделась, пришла в лагерь врага, соблазнила главу войска и, когда он уснул, отрубила ему голову. Тем самым спасла свой город.
– Вы думаете, как обычно думают, что Юдифь – героиня? – спрашивал нас Бегун.
И объяснял, что совсем даже не героиня. А наоборот. Типичный пример лицемерия еврейской женщины, которая ради своих целей готова на все, чтобы потом отрезать голову доверчивому инородцу. И еще писатель рассказывал нам о кровавом навете и его современных последователях, алчных и хищных.