— Я скорее усомнился бы в себе самом, Кэти.
Я смело пошел бы в огонь, если бы ты сказала мне, что он не жжет. Я готов поверить твоему слову наперекор всему свету. Но, Кэти, Кэти, не огорчайся, прошу тебя! Забудь о том, что я говорил. Забудь, забудь!
Ах, зачем я заговорил об этом!
— Ты должен был заговорить об этом, Тони.
И я даже отчасти рада этому, даже если то, что я должна сказать тебе, могло бы нас разлучить. По крайней мере я буду знать, что значит жить. И даже если это разлучит нас, я всегда буду любить и благословлять тебя.
— Как ты можешь говорить о разлуке, Кэти. Не говори, не смей думать об этом!
— Подожди! Я скажу тебе, почему ты не мог не заговорить об этом, — во мне тоже не раз вспыхивало это мучительное желание, и стоило мне только подумать об этом, я испытывала такую муку, точно меня ранили в сердце ножом, ранили нашу любовь.
Тони, ведь я рассказала тебе об этих ужасных днях в Вене.
— Да, и я надеялся, что все это уже забыто.
— Да, забыто, но я должна снова вернуться к ним. Тони, я так боялась, что у меня может быть ребенок, — в то время из армии возвращались врачи, и они были такие добрые, такие отзывчивые, они все так понимали, среди них был товарищ моего брата — он пожалел меня и сделал то, о чем я его просила, — у меня больше никогда не может быть ребенка! О Тони, Тони, а я так хочу нашего ребенка.
Тони на секунду остолбенел от жалости и ужаса, он не мог двинуться, не мог выговорить ни слова; потом вся кровь бросилась ему в лицо, и он почувствовал, что сейчас нужно только одно — утешить, утешить, успокоить ее. Вот она сидит тут такая одинокая, несчастная, закрыв лицо руками.
— Кэти! Посмотри на меня, прошу тебя, посмотри на меня. Не отворачивайся. Ты же видишь, ведь все, все хорошо. Правда? Ты видишь, что это не коснулось нашей любви? Мне больно только, что ты так мучилась, столько перестрадала и что я, я сам так грубо задел твою старую рану. Но ты понимаешь? Сегодня больше, чем когда-либо, мы должны быть до конца искренни и раз навсегда сказать себе, что это не должно причинять нам боль и отравлять нам кровь. С моей стороны было чудовищным эгоизмом мечтать о ребенке; зачем думать о плоде, когда у меня есть ты, прелестнейший цветок. Я поверил тебе сразу, и ты знаешь, как я в тебя верю. Верь и ты мне, когда я говорю, что владеть тобой, мой цветок, это счастье на всю жизнь, великое незаслуженное счастье, и я больше никогда и не вспомню о ребенке. И чтобы у тебя никогда и в мыслях не было:
«Он отдаляется от меня, он презирает меня, потому что я бесплодная женщина!»
Никогда не думай этого, потому что это неправда. Вина не твоя и не моя. Ты веришь мне?
Кэти прильнула к нему в порыве нежности и жалости и поцеловала его.
— О Тони, я верю тебе, уверена в тебе. Я больше не буду терзаться этим. Но, Тони, милый, как больно сжимается сердце, что они отняли у меня даже моего ребенка — нашего ребенка.
XII
В последний вечер перед отъездом с Эа Тони и Кэти поднялись на вершину горы, чтобы посмотреть сверху на весь остров и проститься с ним до своего возвращения, до следующей весны. Солнце, похожее на громадного золотого зверя, медленно ползло на запад, а весь воздух казался океаном прозрачного света. Нижние склоны горы пылали пышущим зноем, а пение цикад в оливковой роще походило на сумасшедший оркестр скрипачей, пиликавших непрерывно все те же две ноты.
Но, по мере того как Тони и Кэти поднимались все выше и выше, а солнце спускалось все ниже, воздух становился прохладнее, а пение цикад становилось все слабее и слабее. Сквозь завесу этого монотонного шума прорывались звуки из деревни — крики играющих детей, стук наковальни, звон курантов на церковной башне, звонивших каждые четверть часа. В лучах предзакатного солнца, спокойное, без единой волны, сверкало море, а по нему, как подводное течение или следы проплывших кораблей, тянулись длинные извилистые полосы, окружавшие подобно эмалевой оправе жемчужины отдаленных островов. Сицилию не было видно, но тяжелые грозовые тучи, белые с отливавшими бронзой краями, нависли над невидимым мысом. С каждым шагом обрыв открывался перед ними все больше. И доносившиеся снизу звуки смягчались, а когда они наконец взобрались на вершину и остановились, безмолвие вокруг них нарушалось только пронзительными криками стрижей, и они снова увидели Эа, расстилавшийся у их ног, как цветная рельефная карта.
Они сели в тени разрушенной церковной стены, спиной к деревне, лицом к необъятному простору моря, на котором не белело ни единого паруса. Кэти закрыла зонтик и облегченно вздохнула.
— Какой тяжелый и долгий подъем в такую жару, — сказала она, — но зато как прохладно теперь и какой здесь прозрачный воздух.
— Да, но я все-таки рад, что захватил с собой вот это, — сказал Тони, вынимая из рюкзака бутылку белого вина и два стакана. — Хочешь выпить сейчас или немножко погодя?
— Подождем немного, надо сначала отдышаться и остыть.
Тони положил бутылку в тень, и они сидели некоторое время молча, следя за стремительным полетом кружившихся над ними стрижей и глядя в бездонное небо. А ведь и правда жаль уезжать отсюда, — подумал Тони, — а вместе с тем какая днем была духота.
Да и заболеть здесь сейчас недолго «. И тут на него нахлынули всякие мысли — это были скорее ощущения, а не мысли — ощущение воздуха, неба и моря, ощущение как бы живого камня, на котором он сидел, ощущение горного хребта, казавшегося таким неподвижным, а на самом деле несущегося вихрем в пространстве, и ощущение близости Кэти.
Наконец он повернулся и, взглянув на Кэти, увидел, что она как будто о чем-то задумалась.
— Тебе грустно, Кэти?
— Нет, — ответила она, глядя на него с улыбкой. — Мне не грустно, я просто думала.
— О чем?
— О многом. О том, что все дни, прожитые мной в Вене, потеряны даром.
— Нет, не совсем потеряны даром, Кэти. Мы все время незаметно приближались друг к другу.
— Если бы мы только знали об этом. Но разве все эти годы ожидания прошли бы от этого скорее?
Мы могли бы сойти с ума от нетерпения.
— Да, может быть, и лучше, что мы не знали, А еще о чем ты думала?
— Ты ни о чем не жалеешь, Тони? Насчет меня?
Ты не чувствуешь никакого беспокойства, тебе не кажется, что тебе чего-то недостает?
— Нет. Я хочу продолжать жить вот так же, я хочу видеть и созидать разные вещи и находить через них себя, но все это с тобой. Тебя я не променял бы ни на кого. Ни на кого. Если бы сейчас вдруг появился дьявол и показал мне все города вселенной и предложил бы мне власть над ними в обмен на тебя, я бы…
— Что?…
— Я бы сказал ему, чтобы он убирался восвояси, ко всем своим чертям.
— А у меня сердце все еще чуть-чуть сжимает страх.
— Чего же ты боишься, милая Кэти?
— Что ты о чем-то жалеешь.
— О ребенке? Нет, мой цветок, нет, нет, отбрось этот страх. Я ни о чем не жалею.
— Ты уверен?
— Так уверен, что никогда даже и не вспоминаю об этом. И потом, наверное, я был бы прескверным отцом.
— О Тони! Что ты говоришь!
— Да, да. Я был бы уверен, что твой ребенок окажется совершенством, а так как я, разумеется, обманулся бы в своих ожиданиях, я стал бы деспотом.
Нет деспота хуже, чем любящий родитель, воображающий, что его ребенок должен быть совершенством. Поверь мне, для нас лучше, чтобы все было так, как есть.
— Как ты научился любить, Тонн?
— А ты как? Этому не учатся, это приходит само или не приходит. Все зависит от того, что ты за человек. Помню, как-то после войны я читал в какой-то газете, как четверо солдат хотели жениться на одной девушке. И знаешь, как они решили вопрос?
— Нет, не знаю.
— Они выложили свои деньги, и девушка выбрала того, у кого оказалось больше. К счастью, человеческая натура все же сказалась: они затеяли ссору, и их всех посадили под арест. Но ведь это чудовищно!
Вдруг кто-нибудь явился бы и сказал: «Кэти, у меня в десять раз больше денег, чем у Тони, пойдем со мной!» Ты бы пошла?
— Я бы сказала ему то же самое, что ты собирался сказать дьяволу.
— Давай выпьем вина? Хочешь? Только надо выпить за что-нибудь. Ну, за что?
— Конечно, за Эа.
— Да, конечно! А за наше будущее?