Выбрать главу

Тони слушал терпеливо и почтительно и забывал все с равнодушием, которое принимали за тупость. Но про себя он думал: какой смысл воображать, что ты сделал что-нибудь замечательное, назвав воробья Passer vulgaris, или как там его еще называют?

И что можно узнать о птичьей сущности воробья, разрезав его маленькое мертвое тельце и выдумав теории о форме его когтей и клюва? А потом из него делают чучело и воображают себя чуть ли не подобными Гете!

И он очень расстраивался и молился, сам не зная кому: «Боже, не делай меня, пожалуйста, набивщиком воробьиных чучел, — пожалуйста, не надо! Я хочу…»

Он не умел выразить того, что хотел, но размышлял так: «Я хочу жить с живыми существами и чувствовать, что они живут во мне, а не хочу вскрывать их и придумывать им названия».

Так же обстояло дело с ботаникой и зоологией.

Зачем разыскивать редкие растения, собирать коллекции обесцвеченных листьев, стеблей и увядших лепестков и выдавать это за любовь к цветам? Он чуть не заболел однажды, когда, увидев как-то не совсем обычный цветок лупинуса, с гордостью показал отцу, а тот немедленно выдернул его из земли и стал объяснять, что листья у этого лупинуса уже, чем у обыкновенного, который Тони видел и до того, как он был сорван, поэтому его называют angustifolia [5]. Angustifolia! Всякий и так мог видеть, что у него узкие листья, не расплющивая лупинус под прессом. Тони всегда с восторгом ездил в Лондон в Зоологический сад, откуда его с трудом можно было вытащить, и ненавидел музей естествознания. Эти бесконечные ряды птичьих чучел, глядящих из витрины стеклянными глазами!

Поэтому Генри Кларендон, пощипывая свою черную бородку и глядя на сына холодными, бесстрастными голубыми глазами, говорил, что из него никогда не выйдет ученый. Это не мешало Тони очень гордиться ученостью отца и считать его самым замечательным человеком. Так, не говоря ни слова, они мирно признавали свое несходство друг с другом, хотя Генри Кларендон не мог преодолеть некоторого презрения к человеку, не имеющему тяготения к науке, а Тони — чувства изумления к способности гордиться какими-то мелочами. Если вы смотрите на что-нибудь обоими глазами, вы не ученый и можете впасть в заблуждение, но если вы один глаз закроете и поставите между другим глазом и объектом наблюдения микроскоп, то вы непогрешимы.

Генри Кларендон был убежденный атеист. Тони, поставленный в тупик разъяснениями своего школьного учителя относительно священного писания, спросил отца:

— Папа, какое твое определение бога?

Генри Кларендон поднял глаза от статьи «Об изменениях в плоскости эклиптики», которую он читал, и сказал невозмутимо:

— Бог — это точный эквивалент шекспировского «дукдам» — клич, которым созывают дураков.

И снова уткнулся в книгу, а Тони ни с чем отправился в свои лавандовые кусты.

Генри Кларендон никогда не вмешивался в религиозные дела жены и позволял ей в этом отношении как угодно влиять на сына. Он принадлежал к почти исчезнувшему типу людей, которые верят, что истина (их истина) сильна и победит. Тони считал, что религиозность матери сложнее трезвого атеизма отца.

Здесь было многое, что притягивало его, но мать, объясняя, прибегала к увещеваниям, а Тони считал это нечестным приемом. Как-то Тони — ему было тогда лет пятнадцать, — сказал отцу в разговоре на эту тему:

— К женщинам нельзя относиться, как к мужчинам, папа. Они никогда не могут спокойно признать разницу взглядов и иногда прибегают к не вполне честным уловкам.

Кларендон, пряча улыбку в бороду, ответил с насмешливой серьезностью:

— Ты сделал ценное для себя открытие. Придерживайся его.

Фрэнсис Кларендон происходила из музыкальной семьи, принадлежащей к числу пылких электронов прерафаэлитского ядра. Ее родные были лютеране, обожали Рескина [6] и к вопросам культуры относились очень серьезно. Фрэнсис находилась под особенным влиянием Кристины Россетти [7], которую она видела однажды, в детстве, и Холмана Ханта [8], которого встречала часто. Она сильно недолюбливала Уистлера [9] и все, что называла «галльским», а в Италии признавала только Франциска Ассизского [10] и избранные сочинения, упомянутые в книгах Рескина «Современный художник» и «Утро Флоренции». К этому примешивалось преклонение перед немецкой романтической музыкой, культ Вордсворта [11] и трогательная вера в социальные теории Уильяма Морриса [12]. Каким-то образом — Тони никогда хорошенько не понимал, как и почему, — всем этим «святым» отводилось место в благородной христианской иерархии, возглавляемой богом, который не отличался от Иисуса Христа и готовил светлое тысячелетнее царствие чуть ли не тут же, под боком.

Чтобы приобщиться к тысячелетнему блаженству, нужно было только верить и брать пример с сэра Галахеда. А кроме того, нужно было ходить в церковь.

Тони потребовалось довольно много времени на то, чтобы распутать все это в длительных беседах с самим собой среди лавандовых кустов или под большими деревьями на террасе. Он с некоторым удивлением обнаружил, что хождение в церковь и все, что под этим подразумевалось, было ему совершенно безразлично, если не противно. Он любил приходить по будням в церковь к викарию, страстному любителю церковной архитектуры, и слушать его рассказы о нормандских и готических окнах, о трилистном и пятилистном орнаменте, веерообразных и круглых сводах, об арках и колоннах и прочих ухищрениях средневекового символизма. Но когда этот же симпатичный викарий облачался в стихарь и начинал заунывным голосом церковную службу, Тони испарялся. Его не интересовал ни Христос, ни то, что делалось во имя его, вернее, его не интересовал Христос его матери, Анни или викария. После того как Тони прочел в школе первую греческую трагедию и был преисполнен по этому поводу всяческих идей, он огорчил свою мать следующим замечанием:

— Самая сущность Иисуса пропадает, если делать из него бога. Вся трагедия в том, что он был героем цивилизации и был убит теми, кому хотел помочь.

Чтобы утешить мать, Тони пришлось пообещать, что в этом году он пойдет наконец к конфирмации, которую уже неоднократно откладывал. А чтобы утешить себя за эту неприятную уступку, он начал писать трагедию о Христе под оригинальным названием «Ессе Homo»и, конечно, застрял на первом акте.

Что касается книг, он должен был сознаться, что предпочитал Диккенса и Браунинга [13] Кристине Россетти и Рескину, хотя Рескин ему даже нравился и тем, как он поучал, и тонкой мозаичностью своего слога.

Он терпеть не мог вялых, утомительных стишков Кристины «Все ли дорога вьется в гору?», которые так нравились его матери. Ни одного веселого пикника на пути. Он любил сидеть тихо и слушать игру матери, особенно когда она играла Баха, что случалось редко. Позднейшие немецкие композиторы — все, кроме Бетховена, — раздражали его, они были так приторны и напыщенны. Он очень огорчался тем, что ему ежедневно приходилось упражняться на немом рояле — миссис Кларендон не выносила нестройной игры начинающего. Вот почему он так и не научился играть на рояле, и, хотя его иногда приводили в восторг какие-нибудь стихи, музыкальные произведения или картины, он не считал, что должен благоговейно преклоняться перед ними. Его возмущало, что нужно относиться с каким-то ханжеским почтением к Шуману или Джотто [14]. Особенно он недолюбливал две репродукции Холмана Ханта, висевшие в его комнате. Одна из них изображала изнуренную белую козу среди необозримых желтых песков с фиолетовыми норами и малиновым небом на горизонте. Другая — женщину с ребенком верхом на осле, следующих за ними мужчину и множество маленьких детей, пускающих мыльные пузыри; в каждом пузыре с идиотской тщательностью был изображен какой-нибудь эпизод из священного писания.