Они прощались посреди зала отлета аэропорта в Жешуве. Он обнимал ее, целовал, прижимал к себе, понимая, что увидятся они не раньше чем через две недели, которые она уже назвала «бесконечностью», впивался ногтями в ее плечи. Гладил ее и случайно, хотя нет, не случайно, дотронулся до низа ее живота. Она вдруг взглянула на часы и прошептала:
— Слушай, у нас еще целых двадцать минут. Может быть, даже двадцать пять. Они же не улетят без тебя, как ты думаешь?
Там, на своей последней станции Апельдорн, Он не мог припомнить, о чем именно думал в этот момент — наверно, ни о чем не думал. Но точно помнил, что потом Эва оглянулась по сторонам и, схавтив Его за руку, потащила за собой. Он бежал за ней, толкаясь и спотыкаясь о чемоданы и ноги пассажиров и бесконечно извиняясь. Она затащила Его в туалет для инвалидов, закрыла замок, заблокировала ручку двери Его сумкой и первым делом скинула с себя обувь. Потом торопливо стянула узкие джинсы вместе с трусиками и, через голову сняв блузку, повернулась к нему спиной, а потом поднесла Его руку к застежке лифчика…
Они действительно без Него не улетели, хотя могли бы, потому что Он своим опозданием задержал вылет на целых десять минут. В Жешуве, «на Дальнем Востоке», в отличие от Его «западного» Берлина, наверно, дают больше времени на раздумья. Его фамилию выкликали через громкоговорители несколько раз — Он слышал это и в туалете для инвалидов. В конце концов Он, задыхаясь, вбежал в стеклянные двери, за которыми стоял самолет до Берлина. Садясь на свое место, Он все еще чувствовал, как все Его тело трепещет от того, что происходило в туалете для инвалидов. А Эва была голая и тогда, когда выпихивала Его из туалета и целовала на прощание прямо на пороге.
Девушка на перроне вдруг широко открыла глаза, резко оттолкнула парня и побежала к Нему. Внезапно, совершенно неожиданно Он заметил на небе перистые облака и в ту же самую секунду ощутил сильную острую боль в затылке. Почти сразу раздался крик — кричала женщина. На долю секунды девичье лицо заслонило Ему небо с облаками, а потом все вдруг стихло, расплылось, стало серым, ватным — и в конце концов исчезло. Попросту перестало существовать. За один короткий момент. Как будто кто-то выключил свет в абсолютно темном коридоре.
И вот оказывается, что это все только для Него не существовало. И так до сегодняшнего дня — целых сто восемьдесят семь дней и ночей, до двадцать второго сентября, когда совершенно неожиданно в четверть второго ночи Он, по непонятной никому причине, вдруг снова вернулся на этот свет. К жизни, которая никого никогда не ждет и бежит, как сумасшедшая, все вперед и вперед. И вот теперь Он лежит, не двигаясь, на койке в какой-то больнице в Амстердаме, опутанный проводами, трубками, шлангами, подключенный к куче приборов, капельниц, помп и пластиковых мешков, и пытается сообразить, как же так могло произойти, и боится до одури, что, может быть, опять прошло целых шесть месяцев — а Он в очередной раз этого не заметил.
Он вглядывался в щелку незакрытой двери, ведущей в коридор, прислушиваясь. Одно из окон было неплотно прикрыто жалюзи — и Он заметил, что на улице стало светлее, и услышал птичий гомон. Стал вспоминать, во сколько примерно начинает светать ранней осенью. В Берлине Его часто будили птицы. Если Он не проспал очередные полгода — значит, сейчас, по Его подсчетам, должно быть около пяти тридцати. Совсем скоро должна закипеть жизнь. Из-за проблем с сердцем Ему часто приходилось бывать в больницах — и не только в Берлине. И всегда около шести часов утра начинались в больнице шум и гам. Покрикивания и смех в коридорах, постукивание колесиков каталок, на которых санитарки развозили завтрак, звуки телевизора. И Он всегда удивлялся — почему день в больнице не может начинаться хотя бы часов в десять. Ведь здесь никому не надо торопиться на работу! Никому не надо вести ребенка в школу или в садик, никто не опаздывает на поезд, в метро, самолет или автобус. Никому не надо никуда спешить. Скорее — наоборот. И каждый, кто находится здесь, очень хотел бы оказаться на месте тех, кому нужно все время торопиться. Ведь для всех этих исследований, анализов, диагнозов и консультаций есть целый длинный-длинный день впереди. И все-таки день в больницах начинается так же, как день рабочего или служащего в старой доброй Польше, — в шесть часов, чтобы успеть на фабрику к первой смене и отстоять ее, эту смену, до трех часов, и как можно скорее освободиться. Все больницы мира похожи на фабрику в Польше советского периода: ровно до трех часов дня — и потом никого. После трех часов в больницах никого не лечат. После трех часов начинается ожидание следующего дня. Если бы Он был директором больницы — завтрак начинался бы не раньше десяти часов утра…