— Ой да, Полонез, ой да, — вздохнула она задумчиво и, поднявшись со стула, стоящего около Его постели, вышла из палаты, опустив голову и громко шаркая ногами.
И не возвращалась. Он ждал ее, всматриваясь из-под черной повязки в свет, льющийся из коридора. Ждал нетерпеливо. Как никогда никого не ждал. Он не хотел быть один. Боялся быть один. Никогда ранее в жизни Он не боялся этого так, как сейчас. Разве что только той ночью, когда умер дедушка Бруно, и Он знал, что его прикрытое белой простыней тело лежит на твердом столе за стеной. Вот тогда Он тоже очень боялся быть один. А сейчас, здесь, во время тревожного ожидания Лоренции, которая Его вдруг оставила одного без предупреждения и причины, Он вдруг почувствовал, первый раз в жизни, удушающее, парализующее одиночество. Никогда раньше Он не чувствовал себя одиноким настолько, чтобы реагировать таким не свойственным Ему способом: страхом, чувством абсолютной брошенности, безнадежной и почти осязаемой тоской, почти отчаянием. Через несколько минут этого внезапного паралича с оттенком изумления, потом неловкости, а в конце и стыда Он напомнил себе, как Он сам относился к близким людям, страдающим по Его вине от одиночества, к людям, которых Он бросал, оставлял, обманывал, исчезал на долгое время или даже навсегда из их жизни. Часто — вот так же внезапно, без объяснений, без предупреждения. Вот как Лоренция только что.
Разве Он не оставил отца, не прошло и четырех месяцев после смерти матери, когда пришло приглашение и деньги от шведского фонда для Его стажировки в знаменитом Каролинском институте в Стокгольме?!
Его тогда распирала гордость, что именно Он, математик, а не какой-нибудь биолог, химик или врач, получил это вожделенное место, которое Каролинский институт, этот пантеон лауреатов Нобелевской премии, выделил их университету. Он тешил собственные амбиции, рисуя мысленно ослепительные картины своего блестящего будущего, Он ослеп и оглох от этой гордости — и совершенно утратил способность к эмпатии. И бросил его, твою мать! Оставил отца одного в пустой квартире, в которой каждый уголок был заполнен воспоминаниями о матери. Оставил в чернейшем отчаянии, в которое не дотягивался ни единый лучик надежды. Да еще утешал себя тем, что выполняет просьбу самого отца, которую не должен был слушать: «Ты поезжай, сынок, поезжай. Мама бы очень этого хотела. Это же твой шанс! Твоя жизнь. Поезжай, сынок. А я тут на кладбище похожу, письмо напишу. Книжки буду читать. Ты поезжай, сынок…» И Он оставил его совершенно одного, наедине с бесконечной и беспросветной тоской, с болью, не дающей дышать, с небольшим холмиком, еще не осевшим на свежей могиле. С фотографиями на стенах и в альбомах, с ее платьями в шкафу, ее ночной рубашкой под подушкой в их маленькой двуспальной кровати… Оставил его одного. Как последний эгоистичный долбаный мудак. Оставил своего отца, когда тому сильнее всего требовалось Его присутствие рядом. По его же просьбе. И что с того, что Он платил соседке за то, чтобы та за отцом приглядывала, в магазин ходила и пять минут в день с ним разговаривала? Что, мать его, с того, что писал ему каждые три, максимум пять дней? Что с того, что отец клялся, что сможет о себе позаботиться, что справляется, что ждет Его и гордится Им? Его родной отец умер от одиночества. И Он это знает. Прекрасно знает. Точно знает. А инфаркт — это как бы счастливый случай был, очень кстати пришелся, просто помог отцу перебраться с этого света на тот. А рак желудка? Если бы не вскрытие, которое делали в обязательном порядке, потому как «смерть наступила внезапно и в результате невыясненных причин», так никто бы и не узнал о том, что Его отец носит в себе этот злосчастный рак! Никто — включая, твою мать, Его! Первого и единственного, любимого сыночка, мать его!
Получив известие по телефону от соседки, Он прилетел из Стокгольма, чтобы организовать похороны. Прямо в аэропорту купил черный костюм и белую рубашку. После похорон, во время которых Он принимал соболезнования от людей, большинство которых знать не знал и которых никогда до этого в глаза не видал, Он поехал на такси в их квартиру. Полная пепельница окурков на ночном столике у кровати со скрипящими пружинами. Недопитая бутылка дешевой водки на покрытом дырявой от старости, когда-то цветастой скатертью столе, рядом с бутылкой — опрокинутая рюмка, краешком касающаяся раскрытой книжки, и очки с обмотанными черной изолентой дужками. Грязная чайная ложка в покрывшейся сине-зеленой плесенью чашке с остатками кофе. Вырванный из тетрадки листочек в клеточку с неоконченным письмом на деревянном подоконнике. С темными пятнами там, куда падал пепел с сигареты. На полочке за стеклом серванта — стопка сине-голубых конвертов с наклеенными марками и Его шведским адресом. На прислоненном к кровати убогом расхлябанном кресле между пузырьками лекарств и коробочками таблеток — Его фотография, захватанная пальцами. А рядом — фотография матери, улыбающейся, прижимающейся к плечу отца, на какой-то лесной полянке.