А когда музейные работники привыкли ко мне, передо мной иногда распахивались массивные запертые двери в закрытую зону нового Исследовательского корпуса, где кипела настоящая музейная работа: полученные со всех концов света образцы сортировались, изучались, препарировались; выделялись неизвестные ранее виды – порой для них устраивали специальные экспозиции (одна была посвящена целаканту – недавно обнаруженной ископаемой рыбе Latimeria, которая считалась вымершей еще в меловой период). Я целые дни пропадал в Исследовательском корпусе, пока не отправился в Оксфорд; Эрик Корн провел там целый год.
Я любил старинную обстановку музея – стекло и красное дерево, и пришел в ярость, когда в 1950-е, в мои университетские годы, интерьер музея стал современным и безвкусным, и там начали устраивать модные выставки (ставшие в конце концов интерактивными). Джонатан Миллер разделял мое отвращение и мою ностальгию. «Я безумно тоскую по той подернутой сепией эпохе, – однажды написал он мне. – Ужасно хочется, чтобы все внезапно вернулось в зернистый монохром 1876-го».
Перед Музеем естествознания был разбит чудесный сад, над которым возвышались стволы Sigillaria, давно вымерших ископаемых деревьев, и разнообразные хвощевидные Calamites. Меня тянуло к этой доисторической ботанике почти с болезненной силой; если Джонатан тосковал по зернистому монохрому 1876-го, то меня привлекал зеленый монохром, саговые леса юрского периода. В юности мне даже снились по ночам гигантские древовидные плауны и хвощи, первобытные гигантские голосеменные леса, покрывающие земной шар, – и я просыпался в ярости оттого, что все это давно исчезло, а мир захватили яркие современные цветковые растения.
От ископаемого юрского сада Музея естествознания было не больше сотни ярдов до Геологического музея, почти всегда пустующего, сколько я знаю (к сожалению, этого музея больше нет; его коллекцию передали Музею естествознания). Здесь таились сокровища, созерцание которых могло доставить особое удовольствие терпеливому понимающему взору. Там был гигантский кристалл сульфида сурьмы – антимонита – из Японии, шести футов в высоту; этот фаллический кристалл, этот тотем, завораживал меня почти до благоговения. Там был фонолит – звучащий минерал с Башни дьявола в Вайоминге; музейные смотрители, привыкшие ко мне, позволяли хлопнуть по нему ладонью, и раздавался тихий гудящий звук, словно кто-то тронул клавишу рояля.
Мне нравилось ощущать здесь неживой мир – красоту кристаллов, которые построены из идентичных атомных узоров идеальной формы. Но пусть они были идеальны и являлись воплощением математики, меня они пленяли также и чувственной красотой. Я часами изучал желтые кристаллы серы и розово-лиловые кристаллы плавикового шпата – собранные в пучок, похожие на драгоценный камень; странные «органические» формы гематита, кристаллы которого так напоминали почки гигантского животного, что я задумывался на мгновение, в какой музей попал.
И все же я неизменно возвращался в Музей науки – самый первый музей в моей жизни. Сюда привозила меня и моих братьев – еще до войны, когда я был ребенком, – мама. Наш путь проходил по волшебным залам – похожие на динозавров машины Индустриальной революции, аэропланы, старые хитроумные оптические устройства – и заканчивался в маленьком помещении под самой крышей, где была воссоздана угольная шахта с оригинальным оборудованием. «Глядите! – говорила мама. – Глядите сюда!» – и показывала на старую шахтерскую лампу. «Ее изобрел мой отец, ваш дедушка!» – говорила она, и мы, склонив головы, читали: «Лампа Ландау, изобретенная Марком Ландау в 1869 году. Заменила старую лампу Гемфри Дэви». Каждый раз, читая подпись, я чувствовал странное возбуждение и личную связь с музеем и моим дедом (родившимся в 1837 году и давно почившим); ощущал, что он сам и его изобретение каким-то образом реальны и живы.
Однако настоящее откровение настигло меня в Музее науки, когда мне было десять, и я открыл Периодическую таблицу на пятом этаже – не ваши ужасные аккуратные современные спиральки, а настоящую прямоугольную, размером во всю стену, с отдельной ячейкой для каждого элемента – и в каждой, где возможно, находился настоящий элемент: желто-зеленый хлор; коричневый бром; черные, как смоль (но с фиолетовыми прожилками), кристаллы йода; тяжелые чушки урана; дробинки лития, плавающие в масле. Здесь были даже инертные газы (или «благородные» – слишком гордые, чтобы образовывать соединения): гелий, неон, аргон, криптон, ксенон (не было радона – я понимал, что это чересчур опасно). Газы, конечно, были невидимы в запаянных стеклянных колбах, но все знали, что они есть.