— Чем обязан?
Гаршин назвал себя. Точно колючая электрическая искра мигнула и погасла в пристальных глазах художника.
— Так, так, так, — протянул он. — Привык почитать искусствоведов, как судей и распорядителей искусства. Прошу, чем обязан?
Гаршин не отозвался на скрытый выпад. Искусство — вредное ремесло. Если столяр сделает табурет, то не возникнет вопроса, нужен ли этот табурет, хорош ли он или никуда не годится. Все очевидно с первой минуты, тогда как художник, поэт, композитор обычно полон неуверенности, даже когда чутьё подсказывает, что вещь удалась. И нет произведений, о котором сразу не сложилось бы двух и более мнений. Отсюда почти детская жажда похвал или, наоборот, защитная броня непоколебимой самоуверенности. Впрочем, одно часто сочетается с другим, и Гаршина всегда восхищала сила тех, кого эта ржавчина не могла коснуться. Но сочувствовал он всем, в ком видел талант, а поскольку о Лукине знал лишь с чужих слов, то теперь первым делом глянул на его полотна.
— О вас говорят, — сказал он, — что вы давно пишете только для вечности. Начинаю понимать…
— Осчастливлен. Может быть, и с выставкой посодействуете?
— Оставим подковырки, — решительно сказал Гаршин. — У меня к вам дело.
— Спасибо за откровенность. — Лукин почему-то потёр ладони. — Терпеть не могу притвор и благодетельных султанов от искусства. А что, интересно, вы поняли?
— Что вы нащупываете свою, трудную и необходимую дорогу.
Лицо Лукина осветилось.
— Да! — вскричал он. — Стойте, я вам сейчас кое-что прочитаю…
Он с обезьяньим проворством подскочил к груде книг, разворошил её и с торжеством вытянул потёртый томик.
— Вот, слушайте! “Не правда ли, странное явление — художник петербургский? Художник в земле снегов, художник в стране финнов, где все мокро, гладко, ровно, бледно, серо, туманно!… У них всегда почти на всем серенький, мутный колорит — неизгладимая печать Севера. При всем том они с истинным наслаждением трудятся над своею работой. Они часто питают в себе истинный талант, и если бы только дунул на них свежий воздух Италии, он бы, верно, развился так же вольно, широко и ярко, как растение, которое выносят наконец из комнаты на чистый воздух”. Это Николай Васильевич Гоголь. Каково, а? Север, видите ли, неживописен, гнетущ для таланта; Север, с его убранством луговых цветов, озёрной синью, ярким, не чета югу, небом, огненной осенью — бледен и сер! Добро бы чиновник-искусствовед писал, так нет же, гений литературы, который и к живописи прикосновенен был. Какими же он глазами смотрел? Как очевидного не видел? А потому и не видел, что в незрячее время жил, что глаз отечественного художника спал и русская природа ещё не была открыта. Ну а мы лучше? Одни мнут перины прошлого, левитанов перемалевывают, другие вовсе от пейзажа бегут, мол, фотографией заштамповано и не искусство даже в наш углублённо-атомный век, словом, все гладко, уныло, плоско, как сказал бы дорогой Николай Васильевич. А земля-то художественно ещё не открыта! Да, да! Всю, целиком, сверху, после стольких лет авиации, мы видим её не лучше, чем Гоголь Север! Нет, скажете? Вспомните выставки, почитайте писателей — где у них Земля с большой буквы? Зрение пешехода, они и из стратосферы только унылые снежные равнины облаков замечают. А оттуда такое открывается! Вот, смотрите, как здесь натура человеческая просвечивает!
Этюды, эскизы, незавершённые картины с грохотом стали отделяться от стен и окружать Гаршина, который не успевал вставить ни слова.
— Вот наш автопортрет — Подмосковье! В природе все округлость, излом, завиток, а чего мы коснёмся — там прямизна оград, улиц, строений, дорог, ровные фигуры полей, даже леса растим геометрично! Математическая линейка у нас в голове, все прямим, прямим…
“Не ново, ещё у О’Генри было”, — защищаясь от этого потока слов, подумал Гаршин.
— …Какой контраст с горами! Видели вы их прежде? Нет! Алмазы ледников, бастионы круч, та-та… Восприятие человека-муравья. А здесь у меня? Теперь-то вы видите, видите планетную сущность гор? Они же родственны узорам на морозном стекле!
Гаршин отпрянул в сторону от очередного холста.
— Ага, вы, кажется, поняли! Самолёт распластал хребет, я вгляделся — тот же ветвистый причудливо-правильный узор отрогов, ущелий, снега! А вы говорите — Земля открыта… Это палящее лохматое солнце над красным марсианством Кызылкумов вы когда-нибудь видели? Отражение радуги в Байкале от берега до берега вам знакомо? Шёлковый узор ветра на синеве Арала — это вам что, очередные берёзки, от которых тошнит на выставках, как от зубрёжки таблицы умножения? Вы ещё обо мне статьи писать будете, монографии посвятите!
Гаршин вздохнул. Перед ним был тот самый случай неистовой работоспособности и страсти, когда талант ума и наблюдательности, увы, не подкрепляется художественным и содержание любого полотна можно исчерпать словами, чего нельзя сделать ни с одним значительным произведением искусства, будь то “Джоконда” или левитановский пейзаж.
Радовал только поиск, действительно нужный, потому что Земля художественно и в самом деле ещё не открыта. Гаршину было жаль Лукина, и он дал себе слово помочь с выставкой, ведь столько художников получают их, не имея даже того, чем обладал Лукин. Но поступиться истиной Гаршин не мог.
— Странно, что вы начинали с фантастики, — осторожно сказав все, закончил он.
— Воображение лишь жалкая тень действительности…
Лукин поправил шарф и, морщась от дыма очередной сигареты, как бы в удивлении оглядел свои беспорядочно расставленные полотна. Гаршина он уже не замечал.