— Айн момент! — и Семен попытался сочувственно улыбнуться немке. — Айн момент, фрау!
Выскочил из комнаты, как по команде «В ружье!», сбежал вниз по знакомой лестнице и, в спешке натыкаясь на хлам, сваленный в коридоре, вышел на улицу. В расположение части шел быстро, словно и минуты нельзя было терять. Казалось, промедли он — и мальчишка не выживет. Как уголек в прогоревшей печурке, зачахнет жизнь в его хилом, изголодавшемся тельце.
В своем вещевом мешке Семен нашел только две банки свиной тушенки, кулек сахара и кусок сала. Обидно было, что в нужную минуту у него не оказалось под рукой ничего более подходящего для детского питания. Знай раньше, что случится такая история, он бы припас и сгущенку, и печенье, и сливочное масло, и голландский шоколад, целый ящик которого раздобыли ребята на гитлеровском армейском складе в Эльбинге.
Но делать нечего. Вытащив из брезентового чехла противогаз, который без толку протаскал на боку всю войну, вложил в него продукты, запихнул туда же оказавшиеся под рукой полбуханки хлеба и вышел на улицу.
Знакомый полуразрушенный дом нашел сразу. Темный захламленный коридор теперь не казался Семену страшным логовищем, где гнездятся недобитые гитлеровцы и подобная нечисть. Шел спокойно, не остерегаясь и не прислушиваясь к скрипам и шорохам. Взбегая по лестнице, напевал:
В комнату вошел шумно, запыхавшись. Немка встретила его светлыми счастливыми глазами, — видно, и не ожидала, что русский вернется. Торопливо вывалил на стол все припасы. Перочинным ножом привычно — одним поворотом — вскрыл банку тушенки, пододвинул немке:
— Битте!
Женщина с испугом смотрела на тушенку, распространившую по комнате пряный, с ума сводящий запах, на хлеб с аппетитной поджаристой корочкой, на возвышающуюся на столе белую горку рафинада, один вид которого заставлял клокотать в горле ком нетерпеливой слюны. Серые губы шептали:
— Данке! Данке!
Еще сегодня утром она мечтала, как о чуде, о сухом каменном сухаре и ложке прогорклой слежавшейся крупы.
— Битте! — повторил русский, подтверждая, что все это не сон, не голодная галлюцинация.
Нерешительно, словно ожидала окрика: «Не тронь!», женщина взяла нож, нарезала хлеб крохотными кусочками, тонко помазала каждый свиным сгустившимся жиром и подняла на руки сына. Что-то тихо сказала мальчику, и тот стал медленно и старательно жевать крохотный бутербродик. На его тонкой, как стебелек, шее билась синяя вздувшаяся жила. На нее страшно было смотреть: вот-вот лопнет.
Семен стоял посреди комнаты и смотрел на мать и сына. И странное чувство овладевало им. Ему вдруг показалось, что только сейчас, здесь, в этой комнате, для него лично по-настоящему окончилась война. Окончилась в ту минуту, когда немка начала кормить своего отощавшего сына нашим русским солдатским хлебом. Она окончилась для него потому, что в его душе не стало той ненависти и жажды мести, какую он, как военное снаряжение, носил с собой все годы войны.
Карайбог в замешательстве переминался с ноги на ногу. Чувствовал: теперь он здесь лишний и ему следует уйти, чтобы не смущать мать и сына. Но почему-то медлил.
— Ну, я пойду, — наконец проговорил по-русски, зная, что немка его поймет.
Его поняла не только мать, но и сын. Не переставая жевать, мальчик поднял на русского запавшие, измученные глаза и помахал вялой, просвечивающейся ручонкой.
Немка пошла проводить русского. У выхода на улицу она неожиданно схватила черную и тяжелую, как граната, руку Карайбога и прижала к своим губам. Слезы торопливо закапали в его ладонь.
Семен оторопел, смутился, чего с ним давно, пожалуй с ранних детских лет, не случалось. Он ни разу не целовал женских рук и никак не ожидал, что может оказаться в таком положении, когда женщина будет целовать его руку. Отдернул руку и, что-то крикнув на прощанье, выскочил из подъезда.
В часть гвардии младший лейтенант Семен Карайбог шел не спеша. Зачем-то остановился на памятном перекрестке. Усмехнулся. Достал кисет. Не торопясь закурил. Сизоватый дымок, как девичья газовая косынка, потянулся вверх и в сторону.
Вокруг было все то же вавилонское столпотворение руин. Так же смердели тленом и мертвечиной пепелища, шелестело ржавое железо, металось над головой крикливое бездомное обугленное воронье. На все это не хотелось смотреть, об этом не хотелось думать.
Только небо было ясным, просторным, майским.
И на него хорошо было смотреть!
Вернувшись в часть, Семен Карайбог в первую же свободную минуту сел за письмо Настеньке. Это был мучительно тяжелый труд. Карандаш, зажатый в жилистой темной руке, вертелся, шатался, вздрагивал. Слова, которые были в сердце как сгустки крови и боли, на бумага казались чужими, равнодушными.