Я мог протянуть руку и взять яблоко из руки Евы, но мог и отказаться. Мог, к примеру, встать, обойти дерево, за которым ждал результата своего эксперимента Змей-искуситель, и прямо спросить у этого нахального пресмыкающегося, зачем ему нужен этот искус. Нет, «зачем» — это понятно. Нужно спросить, что произойдет, если я откажусь от яблока, поскольку вообще не ем фруктов.
Ева смотрела на меня требовательно и, в то же время, лукаво. Она не спрашивала, хочу ли я надкусить поганый плод. Она сказала «на, ешь» и ждала, что я исполню ее желание. По сути, выбор мой состоял вовсе не в том, чтобы съесть или не съесть яблоко и — совершить или не совершить грехопадение. Грехопадение уже было совершено, на кожуре ясно видны были следы Евиных зубов. От моего поступка ровно ничего не зависело. Я мог взять яблоко и съесть — и Творец прогнал бы нас с Евой из Рая за нарушение Его воли. Я мог ударить Еву по прекрасной руке, и яблоко покатилось бы в сочную зеленую траву, доставшись тем, кому и было изначально предназначено, — червям. Но Ева была бы все равно изгнана из Рая за нарушение Его воли, и мне ничего не оставалось бы, как последовать за ней. Точнее — пойти с высоко поднятой головой впереди своей половины. Потому что я отвечал за поступки Евы перед Творцом. Из моей сути была создана мне женщина. И именно мое, а не собственное, невысказанное и даже непродуманное, желание Ева выполнила, сорвав плод.
Единственное, что я мог сделать сейчас во искупление греха, это — убить Еву. Хотя бы вон тем кривым поленом, которое валялось неподалеку, будто специально созданное для убийства и оставленное Творцом на видном месте. Я убил бы не Еву, не первую женщину. Я убил бы ту свою суть, которая изначально была греховной. Ту суть, которую Творец намеренно отделил от меня и немедленно поставил эксперимент, желая проверить, действительно ли я, Адам, первочеловек, лишился всего греховного, что было во мне. Действительно ли, удалив женское начало, Творец получил во мне самое совершенное свое создание.
Чтобы доказать свою верность Ему, я просто обязан был лишить Еву жизни. Уничтожить грех в самом его зародыше. Любое другое решение было половинчатым и потому решением проблемы считаться не могло. Оставив Еву жить, я, даже отобрав яблоко, даже ударив жену свою, даже прочитав ей дюжину проповедей о пользе воздержания, все равно стал бы соучастником греха, ибо сама суть греховности, выделенная из меня, — Ева, жена моя, — продолжала бы существовать, и не сегодня, так завтра нашла бы повод для новой провокации.
Ситуации выбора в действительности не существовало. Выбора не было — я обязан был убить.
Но убить я не мог.
Нет, не потому, что заповедь «не убий» тоже была Его указанием — прямым и точным. Заповедь эта стала нравственным императивом гораздо позднее, а сейчас, в Раю, отягощенном одним-единственным грехом, убийство не могло быть оценено Им как грех. По очень простой причине: убивая Еву, я не убил бы человека. Не убил бы женщину. Пока между нами еще не существовало никаких человеческих отношений (кроме единственного обращения «на, ешь!»), Ева была не женщиной еще, но лишь формой женщины. Содержание же, суть Евы, были моими. Тем, что Творец извлек из меня и что еще не успело измениться, живя собственной жизнью.
Убив Еву, я убил бы свою суть.
Убив Еву, я убил бы себя, поскольку, лишенный сути, не мог бы жить.
Творец создал меня — человека, — потратив целый день. Он сказал «и вот хорошо весьма». И я, самое совершенное Его создание, сразу же покончил бы с собой, доказав Создателю, что труд его был напрасен.
Я протянул руку и взял яблоко. Я улыбнулся Еве — моему отражению-антиподу — кислой улыбкой, куда более кислой, чем оказался вкус плода, когда я вонзил в него зубы.
Змей-искуситель захихикал за деревом. Ему казалось, что он унизил Творца. Бедняга. Он выполнил Его волю, сам о том не подозревая, — только и всего.
Яблоко хрустело на зубах, мягкая рука Евы перебирала мне волосы, и я не ощущал ничего, кроме тихого бешенства. Я терпеть не могу ситуации, в которых выбор предопределен. Особенно ситуации, когда предопределенность выбора становится понятной лишь в тот момент, когда ты собираешься совершить действие, изначально запрещенное и неосуществимое.
Если Ландовска играла в эти игры со своими клиентами, я не хотел бы стать ее клиентом. Если она играла в эти игры сама с собой, мне было ее жаль — нелепо играть в игру, в которой от игрока ничего не зависит.
Я доел яблоко, встал и, не глядя на Еву, пошел искать выход из Рая. Я знал, что Ева, моя суть, последует за мной, потому что выбора не было и у нее.
Мягкая трава щекотала пятки.
— Эй, — сказал я вслух, обращаясь то ли к госпоже Ландовской, то ли непосредственно к компьютерной программе, — нет ли чего-нибудь поинтереснее? И желательно без теологических экскурсов!
Меня поняли буквально.
Я стал Вселенной.
Я был сжат в математическую точку. Для меня не существовало времени, потому что никакие процессы не происходили. Для меня не существовало пространства, потому что математическая точка не обладает измерениями. Что при этом могло означать самое понятие «существования» я не в силах был определить, поскольку для описания понятия пришлось бы выйти за его пределы, а это было невозможно.
Я был, и меня не было.
Нормальное противоречие, для решения которого изначально существует лишь одна альтернатива, один выбор. Быть или не быть.
Да?
На самом деле выбора не было. Я не мог выбрать «не быть» по очень простой причине: тогда некому было бы разбираться в последующих альтернативах, игра потеряла бы смысл — главный игрок признал бы свое поражение, не сделав даже первого хода.
Значит — быть.
И стало так.
Кокон взорвался, возникло пространство, события понеслись, последовательность их стала временем. И ничего в этом процессе от моего выбора не зависело тоже. Все было предопределено начальными и граничными условиями в момент взрыва, и состоянием вещества, и состоянием полей, и даже принцип неопределенности, возникший одновременно с Мирозданием, не мог повлиять на выбор пути развития Вселенной.
— Эй, — сказал я, обращаясь к компьютеру, будто к партнеру в шахматы, который с самого начала принялся жульничать, оставив противнику для игры только одну пешку и окружив ее со всех сторон своими тяжелыми фигурами, создав ситуацию цугцванга. — Эй, нельзя ли играть без форы? Я тоже хотел бы сделать ход!
Сказал и только тогда понял, что компьютер вовсе не создавал для меня обычных игровых ситуаций. Не стала бы Ландовска запечатывать на дне колодца, будто смерть Кощея, некую игру, в которую играла на досуге.
Она имела, что сказать, и сказала то, что имела. Теперь это было очевидно. В начальных ситуациях создания Мира — в материалистической и идеалистической их трактовках — проблемы выбора не было. Задана была не только начальная ситуация, но и вектор развития. Единственный и не зависящий от человеческой воли.
Похоже, что компьютер следил за ходом моих мыслей, и для общения с ним мне не нужно было кричать. Едва я сделал свой вывод, игровая ситуация резко изменилась. Ощущение было болезненным, а мир, в который меня ввергла программа по воле Ландовской или, возможно, вопреки ей, оказался ужасен.
Я стоял перед большим плоским камнем и в правой руке сжимал нож. Хороший нож, из обсидиана, обточенный до той степени остроты, когда уже не нужно думать, удастся ли совершить этим ножом то, для чего он был предназначен.
Я стоял перед большим плоским камнем, а на камне лежал лицом вверх юноша лет семнадцати. Юноша смотрел мне в глаза, он ждал. В глазах не было ни страха, ни покорности, ни ненависти, — только любовь. Мой сын Ицхак любил меня, отца своего Аврама. Он готов был принять смерть от моей руки, поскольку выбора у него не было. Я не предоставил собственному сыну права выбора.