— Она не была моим врагом! И умерла на самом деле. Позавчера похоронили.
— Я знаю, — кивнул Гриша. — Пока ты говорил, я с тобой немного поработал. Не скажу, что понял тебя, как нужно, но кое-что… Легче стало?
Эдик прислушался к себе. Струна все еще звенела, но натяжение ослабло, в затылке не ломило, как утром, а перед глазами перестали возникать и расширяться оранжевые круги. Эдик не знал, как это получалось у Гриши, но получалось у него всегда.
— Легче, — признался Эдик, — спасибо тебе. То есть, легче физически. Я хочу сказать…
— Помолчи еще минуту, — прервал его Гриша, продолжая загибать и разгибать пальцы. Минута текла, как вязкая жидкость из чашки, последняя капля повисла, не желая падать. Минута могла тянуться и до бесконечности, если не взять последнюю каплю в руки, отлепить от чашки, уронить на гладкую поверхность пола… Эдик так и сделал.
— Торопишься, — пробормотал Гриша. — Так кого ты убил в своем воображении?
— Помнишь, я говорил тебе о Елизавете Мартыновой?
— Помню. У тебя с ней какое-то общее дело по части висталогии. Извини, ты же знаешь, что в вашей науке я полный нуль.
— Неважно. Она очень талантливая, но… Это был какой-то извращенный талант. Любое слово, любая идея выворачивались наизнанку так, что мне самому начинало казаться… Я ненавидел себя за собственную бездарность. Столько лет занимаюсь теорией, имею три авторских свидетельства на открытие, заявок я и сам не считал, а тут какая-то молоденькая…
— Погоди-ка, — Гриша прервал бессвязную Эдикину речь, вытянув вперед руку со сжатыми в кулак пальцами, Эдику показалось, что его толкнули в грудь — вполне физически ощутимо. — Я за тобой не успеваю. И вообще лучше помолчи. Не надо смотреть мне в глаза, ты знаешь, я это ненавижу. Взгляд лжет всегда, неужели тебе это не известно?
— Глаза — зеркало души, — вяло произнес Эдик.
— Зеркало, — согласился Гриша. — Именно зеркало, отражающее в искаженной форме мысли тех, с кем говоришь и на кого смотришь. Помолчи и смотри в потолок. Или вон на ту щель в стене.
Эдик послушно перевел взгляд на косую трещину в штукатурке и лениво подумал о том, что вот уже несколько минут в курилку никто не входит. Он знал, что никто и не войдет, пока не закончится разговор с Гришей. Так было всегда — стоило Берлину начать разговор по душам с любым из сотрудников института (иногда к нему обращались и женщины, у всех свои проблемы, а Грише было все равно, кому помогать), как у остальных мгновенно исчезало желание выкурить сигарету или потрепаться о повышении цен на бензин. Объяснения этому феномену никто не придумал, как никто не мог понять, почему Гриша разбирается в чужих проблемах лучше, чем в своих собственных. Читать мысли он не умел — это выяснили еще в первые недели, устроив Берлину полный тест с картами Зенера и генератором случайных чисел. Сказать, что Гриша так уж сильно разбирался в психологии, тоже было нельзя. Работал он в лаборатории социальной психометрии, пытался защитить диссертацию, но не хватило терпения — звезд с неба Берлин не хватал, так считал его научный руководитель, профессор Заславский. Но Гриша был великим эмпатом — странным образом, не глядя на человека, с которым вел беседу, он понимал, что именно с ним происходит, и главное, что именно нужно сделать, как выйти из сложной жизненной ситуации. Определенных советов Берлин, впрочем, не давал, но два-три слова — точных, как бином Ньютона, — помогали собеседнику оценить себя, свое окружение, свои силы, возможности, и прийти к выводам, какие не были бы сделаны без странного Гришиного влияния. Интуитивно Гриша всегда — исключений еще никто не наблюдал — говорил правильные слова и, похоже, не знал, почему именно эти слова срывались с его языка, обычно не находившего точных определений даже в описании банального сюжета телесериала.
— Ты хотел, чтобы вы… ну, с этой девушкой… — пробормотал Гриша, будто камешки во рту перекладывал языком, — подружились, а?..
Эдик не ответил, Грише не нужен был ответ, он говорил сам с собой, будто сканировал Эдикины ощущения.
Гриша вздыхал, ломал пальцы, что-то с ним сегодня происходило, обычно он бывал гораздо спокойнее.
— Послушай, я не могу… — сказал он несколько минут спустя. — Я ничего не понимаю… Ничего… Не могу сказать… Извини.
— Ничего? — поразился Эдик.
— Ничего. Какая-то серая стена. Ты… Почему ты обвиняешь себя в убийстве?
Положительно, сегодня Гриша был не в себе. Ни при каких обстоятельствах он не задал бы такого вопроса. Он вообще предпочитал не задавать вопросов. Напрасно я сюда пришел, — подумал Эдик. — Теперь будет еще хуже. Теперь Гриша начнет думать, анализировать, и чего доброго, еще действительно придет к правильным выводам.
— Я не обвиняю себя в преднамеренном убийстве, — сказал Эдик. — Я сказал только, что желал ей добра, а она умерла. Вот и все.
— Ну? — удрученный тем, что ничего у него сегодня не получилось, Гриша готов был, похоже, выслушать Эдика и дать житейский совет, исходя из собственного жизненного опыта. — И это тебя гложет? Чепуха, согласись.
— Чепуха, — произнес Эдик, прислушиваясь к собственным ощущениям. Гриша не помог ему, но что-то сдвинул в его восприятии. Оранжевые круги, плывшие перед глазами с самого утра, сначала застыли, образовав сложную и многомерную фигуру, один из кругов отпечатался у Гриши на лбу, а другой лежал на его синем свитере, будто большая медаль. Потом круги начали таять, и вместе с ними таял, истончался окружавший Эдика мир — стены комнаты сделались бумажными, в некоторых местах бумага прорвалась, и в отверстия стала видна улица, многоэтажка, стоявшая напротив, и фонарь, не погашенный с ночи, светил в глаза; как это могло быть, Эдик не понимал, но что-то Гриша все-таки сотворил с его сознанием. Не объяснил, не помог. А может, именно помог?
— Спасибо, — выдавил Эдик, поднимаясь, как ему почему-то показалось, не на ноги, а на руки, комната встала дыбом, и он пошел к двери по потолку, цепляясь за него ладонями, будто муха.
Он подумал, что, если сейчас упадет, то переломает ноги — три метра как никак. А где Гриша? Почему оба кресла пусты? Почему стены исчезли, и как получилось, что потолок и верхние этажи висят в воздухе, ничем не поддерживаемые?
Сознание начало ускользать, когда Эдик на руках подошел к двери. Открыть ее он не мог, руки были заняты, а ноги в туфлях, неудобно. Мысль была нелепой, а потом все мысли исчезли вообще, остались одни ощущения.
Тогда он понял, что произошло на самом деле. Эдик успокоился, и струна, державшая его в напряжении со вчерашнего вечера, лопнула со звуком, похожим на тот, что возникает, когда далекий самолет переходит в высоте звуковой барьер.
Эдик сидел в кресле рядом с Гришей, глаза его были закрыты, дышал он ровно — спал. Гриша так и решил, что Эдик заснул, помочь он приятелю сегодня не смог, но успокоил — и то хорошо. Пусть отдохнет, надо бы сделать так, чтобы никто не мешал. Посижу с ним, — решил Берлин, — тогда никто и мешать не будет.
Он развалился в кресле и принялся думать о психологической совместимости в экипаже международных космических станций — этой проблемой Берлин занимался в институте пятый год. В коридоре, стояли двое сотрудников, пришедших покурить, но раздумавших раньше, чем открыли дверь в курилку.
— Гриша там с кем-то, — понимающе сказал один.
— Пошли на улицу, — предложил второй, — погода хорошая, заодно бензином подышим.
Эдик расслабленно развалился в кресле и ощущал себя тем, кем был на самом деле. Он хотел этого. Он хотел этого давно, а вчера вечером желание стало непреодолимым. Но — не получалось. Получилось сейчас — спасибо Грише. Хороший он человек. Ничего не понимает, решительно ничего. Но умеет…
12
Михаил Арсеньевич рисовал на бумаге чертиков, комкал листы и бросал в корзину. Чертики раз за разом получались все более злыми, а последний был, к тому же, похож на Антона Борисовича, непосредственного Мишиного начальника, на совещание не пришедшего и потому ответственного за всю эту скукотищу.
Надо бы, как он обычно делал, отгородиться от этого еженельного безобразия и размышлять о своем. Но сегодня не получалось. О своем — означало думать об ужасной смерти Лизы Мартыновой, Бессонов думал об этом которые сутки, у него уже не только мозги болели, но и то, что находилось за мозгами — душа или, скорее, иная нематериальная конструкция, если верны их последние измышления. Болело все, что имело к нему отношение в мире, и Михаил Арсеньевич хотел хотя бы на этом глупом совещании отвлечься — слушать докладчика, а не голос собственной совести.