— Ключ, ключ, да где же он, черт возьми?
Трясутся руки, ключ дурацкий или замок дурацкий — все равно. Все плохо. Все! Наталья открыла, а потом закрыла дверь, кинулась на диван и хотела так же долго и с чувством, как это было утром, порыдать. Снова вспомнилась бабушка, которая любила, качая головой и поджимая губы, напевно-горестно рассказывать после очередных похорон в деревне: «А она-то уж, бедная, кричала-то как, кричала, убивалася». У Натальи никто не умер, но убиваться было от чего. И она это делала истово, с душой. Но сейчас, не дойдя до разгара оплакивания своей былой положительности, горькой головушки и предстоящей неизвестности, она вспомнила. И остановилась.
Вспомнила: вчера, когда еще не было этого звонка, а было только все остальное, от чего она раз в день устраивала самой себе один большой плач и несколько маленьких, пришла соседка Вера. Говорить с ней, собственно, было не о чем. Чуть-чуть — о тряпках, слегка — о дорогом рынке, ну и, как водится, — о детях. И Вера принялась рассказывать, как у ее двоюродной сестры полгода назад умерла дочь, пятнадцати лет. Вышла от подруги на улицу и упала. Сердечная недостаточность. Вера начала подробно описывать то, что было с матерью, не опуская душераздирающих подробностей.
— Замолчи, Вера, прошу тебя, — глухо простонала Наталья. Кроме душащих слез, был душащий стыд. Они переплелись между собой и жестко сдавили горло — так, что даже рыданиям было не прорваться.
Она закрыла за соседкой дверь и прислонилась лбом к ее прохладной поверхности. Замерла. Застыла. Вот это — горе. А она…
— Господи, да если с Олькой что — разве выживу, разве смогу?
«Выживу — не выживу». И Ему — так же, всегда: «Я без тебя не выживу!»
Сколько раз за эти полтора года приходила мысль — не жить. Невропатологу, к которому все-таки пришлось обращаться (психотерапевта у них в гарнизоне не было), она так и сказала — «мания самоубийства». Хотя «мания» — это, наверное, как-нибудь по-другому, когда знаешь, как это сделать, видишь это вполне реально. А она — не видела. Даже когда в голове звучало слово «повеситься», она не могла представить ни веревки, ни стула, ни тем более своего качающегося тела. Невропатолог выписал какой-то антидепрессант. Наталья исправно пила маленькие розовые таблетки, от которых «не жить» хотелось еще сильнее. Вместе с тем она твердо знала, что никогда ничего с собой не сделает. Не сможет. И проклинала себя за то, что родила дочь, из-за которой должна теперь неизвестно зачем тянуть эту лямку, и ужасно сердилась на маму, которая не будет слишком сильно рыдать у гроба, а просто будет повторять, когда приблизится час выноса: «Ну куда же, ну куда же, куда?» Именно так было, когда хоронили отца. И Наталья тогда плакала уже не над ним, а над мамой, потому что боялась, что та сходит с ума.
В одну из ночей, наполненных, как всегда, мыслями о невозможности своего существования, Наталья, поворочавшись и решив не мешать спать мужу, когда-то любимому, а теперь только любящему, тихо выползла из-под одеяла и вышла посидеть на кухне со своим горем. В голове у нее возникло тогда несколько фраз, которые она сразу же окрестила белыми стихами. И записала, разумеется. Она всегда записывала то, что казалось ей значительным. Это — было значительно. А может быть, просто красиво. Наталье захотелось прочитать то, что было тогда написано. Она слезла с дивана, как слезают с чего-нибудь высокого, некрасиво и неловко. Подумала об этом. Ну и пусть. Никто не видит. Вытащила из серванта целлофановый пакет («архив любви» — как с некоторых пор, а точнее, с сегодняшнего утра, вертелось в голове). Там были две общие тетради, которые Он исписал, когда она была в прошлом году в отпуске, десятка четыре писем, программка спектакля, который они смотрели в Североморске, куда вместе ездили в командировку. И мятая бумажная салфетка тоже была там.
Тогда, на кухне, ей попался только простой карандаш, но она и им сумела написать довольно красиво. И все вместе: эта мятая салфетка и эти чуть-чуть уже стершиеся карандашные строчки — выглядело небрежно-мило, что не совсем вязалось с тоном написанного.