колония для трудновоспитуемых подростков. Мне разрешили ехать дальше. На моей машине был австрийский номер, это их настораживало. Когда-то, лет сорок назад, я жил в этом доме, сказал я человеку, у которого спросил дорогу, остановившись на городской площади. Он только покачал головой, повернулся и исчез. Я стоял и глядел на детские сапоги и ботинки, напяленные на столбы ограды; вдруг откуда-то вынырнул воспитатель. Вон там, в подвальном этаже, — умывалка, сказал я, воспитатель подтвердил. А там, наверху, спальни. Здесь столовая. Все как раньше. На мачте посреди двора развевался флаг ГДР. Воспитатель был молод; не успел он поговорить со мной и пяти минут, как его позвал высунувшийся из окна второго этажа коллега — очевидно, его непосредственный начальник. Я предпочел поскорее оттуда убраться. И продолжить прерванную поездку в Веймар и Лейпциг. Не надо было мне приезжать сюда, в обитель моего отчаяния, подумал я тогда. Теперь я думаю об этом иначе. Хорошо, что поехал. Еще одним доказательством больше, что ничего не меняется. Дни в этом доме были похожи один на другой. Утром шагали строем то в гору, то под гору — на север, юг, восток и запад. После обеда занятия по тем же предметам, что и в народной школе. И здесь я опять сидел как в воду опущенный. От матери и деда пришло несколько открыток, написанных от руки. Я так долго ревел над этими открытками, что они размокли и уже ничего нельзя было разобрать. Перед сном я прятал их под подушку. И засыпал, лелея в душе только два желания: чтобы на следующее утро мне дали сладкого супа и поскорее отправили назад, к дедушке. За несколько недель до отъезда из воспитательного дома девушки со свастикой разучивали с нами рождественское представление. Я должен был изображать ангела — роль сугубо второстепенная, мне ведь ничего важного не поручали. Вся она состояла из двух-трех фраз, но для меня и это было задачей. Всю жизнь мне стоило огромного труда выучить что-либо наизусть, даже самый короткий текст тут же вылетал из головы. Я и сейчас просто не представляю, как это актерам удается выучить длинную роль, иногда в сто страниц. Это навсегда останется для меня загадкой. Во всяком случае, тогда я приложил все усилия, чтобы за две или три недели выучить назубок эти несколько фраз. Генеральная репетиция прошла благополучно. Но на премьере, когда мое появление было уже неотвратимо, меня вдруг совершенно неожиданно толкнула в спину та воспитательница, которая и сочинила всю пьесу, — толкнула с такой силой, что я вылетел в зал. На ногах я, правда, удержался, но ни слова вымолвить не мог. От растерянности я раскинул руки — а значит, и крылья — в стороны, как полагалось по роли, но своих фраз так и не выдавил. Тогда сочинительница схватила меня за подол собственной розовой нижней юбки, служившей ангельским облачением, и утащила меня за кулисы. Я рухнул на скамью в проходе за сценой. Спектакль продолжался. Все шло как по маслу, только ангел подкачал. Он сидел на скамье в проходе и плакал, а в зале в это время опустился занавес и загремели аплодисменты. И еще одно воспоминание не поблекло с годами, воспоминание о едва ли не самом крупном событии тех месяцев: посещении пещеры под Рудольштадтом. На подъемнике мы въехали прямо в царство причудливых кристаллов. Больше я никогда в жизни не видел таких восхитительных красок. Передо мной раскинулся сказочный мир, мир самых затаенных грез. Мы и раньше находили большие кристаллы — они попадались то там, то тут в окрестностях нашей колонии. Несколько штук я даже прихватил с собой, возвращаясь в Траунштайн. И еще в одном мне повезло: в Заальфельде находилась знаменитая шоколадная фабрика «Мауксион». Повсюду на улицах здесь стояли автоматы, из которых за десять пфеннигов выскакивала плитка шоколада необычайной вкусноты. Карманные деньги поголовно всех детей неизбежно перекочевывали в эти автоматы. Нынче я вижу себя шагающим в строю по Тюрингенскому Лесу и поющим вместе со всеми так явственно, словно это было вчера, а не сорок лет назад. Во дворе мы чистили ботинки обувным кремом, который привезли с собой несколько мальчиков, прибывших сюда из Вены немного позднее нас. Вернувшись домой, я узнал, что у меня есть братец и его все любят. Через два года появилась сестренка, ее тоже все любили. Театр военных действий к тому времени переместился уже в Россию, и мой отчим воевал где-то между Киевом и Москвой. Дядя Фаральд присылал письма из Мушёэна и Нарвика. Он служил в горнострелковой части. И среди товарищей слыл завзятым шутником; по его словам, в больших залах деревенских общин в окрестностях Нордкапа над его шутками покатывались со смеху целые роты. Его перевели в штаб генерала Дитля. От прежнего коммуниста в нем ничего не осталось. Он присылал домой оленьи шкуры из Тронхейма и лосиные рога из-под Мурманска. На множестве снимков он был запечатлен в одежде лапландца. Когда дядя или отчим приезжали к нам в отпуск, я гордо вышагивал рядом с ними по нашей Шаумбургерштрассе. У обоих на груди красовалось по ордену. Мужчины призывных возрастов были рассеяны по северным, южным, западным и восточным фронтам, в тылу что ни день оплакивали новые сонмы погибших. Как по умершим, так сказать, штатским жителям города, так и по павшим на фронтах за отечество в городской церкви звонили в колокола. Пономарь Пфенингер, обитавший в крошечном домике, принадлежавшем церковной общине и расположенном прямо против церкви, страдал подагрой, скрючившей его пальцы, поэтому однажды он попросил меня позвонить за него. Мне пришлось всем телом повиснуть на веревке, чтобы колокол зазвучал. За каждый удар я получил пять пфеннигов. Подагра все сильнее одолевала Пфенингера, жители Траунштайна штабелями ложились во вражескую землю, мои финансовые дела шли в гору. Вдобавок и общая смертность из-за войны неслыханно возросла. Я уже не только звонил в колокола по усопшим, но и вывешивал на церковных дверях черные дощечки, на которых старик Пфенингер с трудом выводил мелом имя и возраст умерших или павших на фронте. Я любил бывать в его домике. Там мне не только вручали честно заработанные деньги, но еще и кормили чем — нибудь вкусным — жена старого Пфенингера отлично готовила. А так как меня еще ребенком тянуло к деньгам, то я беспрерывно забегал к старику и спрашивал, не умер ли еще кто. Все мне казалось, что мало. Когда черные дощечки оказывались исписанными до отказа, в моих карманах приятно позвякивало. Никаких угрызений совести я не испытывал. В газете «Мюнхнер нойесте нахрихтен», которую выписывала хозяйка дома, целые страницы были заполнены списками погибших на поле боя или от бомбежки. Это было время «террористических налетов», как именовались они в газетах. При сигнале воздушной тревоги мы, мало что понимавшие в этих вещах, спускались вниз, считая парадное достаточным укрытием, и там дожидались отбоя. Все сидели прямо у двери, ведущей из парадного в магазин похоронных принадлежностей. И я, глядя на десятки свисавших с полок длинных саванов, сшитых либо из дешевой креповой бумаги, либо из искусственного шелка, строил в воображении свой собственный мир ужасов. Черные вуали, черные пиджаки и юбки зловеще шевелились — сквозь щели в рамах в магазин тянуло свежим воздухом. Семья нашей хозяйки в эти годы переживала наивысший финансовый взлет. Но от денег было мало толку, потому что на них уже ничего нельзя было купить. Впервые в жизни мой дед получил значительную сумму — две его книжки были напечатаны, правда не в Германии, а в Голландии, о чем в семье говорили, таинственно приглушая голос до шепота; но на гонорар, который дед восторженно положил на книжку в окружной сберкассе, он не мог ничего купить. Однажды ему вдруг почудилось, что забрезжил какой-то шанс. В газете «Траунштайнер Цайтунг» он вычитал, что неподалеку от Рупольдинга продается мольберт.