Выбрать главу
дня великой радости. Ее отвезли в больницу, оттуда она попала в клинику для душевнобольных и сгинула навсегда. Кто поумнее, тому и свихнуться недолго, сказал по этому случаю дед. Так как деньги, которые теперь стекались к нему от различных издателей, не на что было потратить, он решил, что мне стоит обучиться игре на скрипке. Я стал брать уроки у одного скрипача, женатого на испанке — она была именно такая, какой я себе и представлял испанок: жгучая брюнетка с кокетливым завитком на лбу. Говорили, что некогда она была камерной певицей. Я вовсе не хотел играть на скрипке, я ненавидел этот инструмент, но дед спал и видел, что я стану когда-нибудь виртуозом. Он рассказывал мне о Никколо Паганини и вообще всячески восхвалял скрипачей с мировым именем. Перед тобой откроется весь мир, только представь себе, ты будешь играть в самых знаменитых концертных залах, в Вене, в Париже, в Мадриде и — почем знать? — возможно, даже в Нью-Йорке. А мне нравилось, когда на скрипке играли другие, но собственную игру я ненавидел всей душой и не в силах был тут что-нибудь изменить. Однажды — на душе было легко, дело шло к Рождеству, валил сильный снег — я нес учителю музыки плату за месяц обучения и на городской площади, сам не знаю почему, вдруг начал подпрыгивать на ходу. Пятимарковая монета вылетела из конверта с деньгами и нырнула в сугроб. Тщетно старался я ее найти. А в марте, когда снег растаял, я ее вдруг увидел. Сверкнув на солнце, она сама бросилась мне в глаза. Я потерял, я и нашел. Не помню уже, кому первому пришла в голову мысль поручить мне доставку хлеба постоянным покупателям булочника Хильгера — его лавка находилась прямо против нашего дома. Я начинал работу в половине шестого утра. В пекарне мне на спину водружали большой холщовый мешок, доверху набитый маленькими белыми мешочками. Эти мешочки с булочками, сдобами или солеными палочками с тмином — смотря по тому, что заказывали — я успевал до занятий в школе развесить на дверных ручках покупателей. За это я получал какую-то сумму на карманные расходы и шесть любых пекарных изделий по моему вкусу. Таким образом, ползавтрака не стоили нашей семье ни гроша. Раз в неделю я возил на двухколесной тележке большие буханки хлеба в духовную семинарию на холме за Хаслахом, что фактически было мне не под силу, но честолюбия у меня всегда было больше, чем сил. Правда, обратный путь с пустой тележкой, да еще в гору, был уже чистым удовольствием. Помню, мы с матерью летом везем на себе через весь город целую фуру, груженную древесной корой. Причем я считаю это позором и сгораю со стыда. Кору мы собирали в окрестных лесах на местах вырубок и потом зимой топили ею печь. Полчердака было завалено этой корой — там, наверху, она очень быстро сохла. Но чаще я ездил в лес один. Набивал фуру очень плотно и тащил ее с большим трудом. А на холме у казарм сам садился сверху и, направляя рулевой шест ногами, торжественно въезжал в город. Так делали многие, кого нужда заставляла. Ничего из ряда вон выходящего в этом не было. Во время ярмарки на заливном лугу денег мне дома не давали — в отличие от Инги и других детей состоятельных горожан. Приходилось зарабатывать самому. И я часами простаивал у карусели, дожидаясь своей очереди вместе с другими крутить ее, сотни, а то и тысячи раз двигаясь по кругу, как знаменитый колодезный осел. При этом я не видел ничего, кроме узкой тропинки, протоптанной мною вместе с другими, такими же бедняками, как я. Заработав несколько монет, я пробовал стрелять в тире. А кататься на «чертовом колесе» боялся. Один-единственный раз рискнул, но голова сразу закружилась, и меня вырвало еще в воздухе. Так что я любовался им, стоя на земле. Любовался я и великим множеством стеклянных и фарфоровых ваз, а также марионеток и цилиндров, выставленных в качестве призов за стрельбу в тире. Как-то раз я целый день простоял за прилавком, продавая резиновые подметки. В награду за труд я получил с десяток этих подметок толщиной в сантиметр. Долгое время после конца войны мы все еще носили деревянные башмаки, подбитые этими подметками, — пора кожаных давно миновала. В городе гастролировал цирк Буша, и я решил, что стану укротителем. Но, увидев разинутые львиные пасти, тут же отказался от этой мысли. Почти каждую ночь бывали воздушные тревоги, в последнее время даже среди бела дня: целые тучи бомбардировщиков — иногда их насчитывалось больше ста — выстраивались над нашими головами, чтобы лететь дальше на Мюнхен и там сбросить свой смертоносный груз. Самое интересное теперь происходило в воздухе, при любой погоде. Все поглядывали на небо, прислушивались и жили в постоянном страхе. Однажды в ясный солнечный день — бабушка как раз сидела у нас на Шаумбургерштрассе за швейной машиной — раздался гул моторов большого соединения бомбардировщиков, и мы все высунулись из окна. Американские самолеты по шесть в ряд сверкали на солнце, держа курс на Мюнхен. Вдруг откуда-то сверху вынырнул немецкий самолет «Мессершмит-109» и за считанные секунды подбил один из серебристых колоссов. Мы с бабушкой видели, как бомбардировщик выпал из строя и прямо в воздухе со страшным взрывом развалился на три части, которые попадали на землю далеко друг от друга. Одновременно в небе появилось несколько белых точек — это летчики спрыгнули с парашютами. Зрелище было полно трагического смысла. Ибо на фоне голубого неба мы ясно видели, что несколько парашютов не раскрылись и черные точки устремились вниз быстрее, чем части взорвавшегося самолета. Но и те, что раскрылись, вдруг почему-то вспыхнули, моментально сгорели и вместе со своей ношей свалились на землю. Но остальные бомбардировщики как бы не заметили происшедшего и продолжали свой полет, держа курс на Мюнхен. Все это случилось далеко от города, так что взрывов мы не слышали. Бабушка поняла, что мы с ней можем увидеть еще кое-что из ряда вон выходящее, схватила меня за руку и потащила на вокзал. Мы с ней вскочили в поезд на Вагинг — она решила, что части сбитого бомбардировщика упали именно в той стороне. И оказалась права. Не доезжая одной остановки до Вагинга, мы увидели в Оттинге, на горе, обычно служившей местом паломничества, дымящиеся останки самолета. Одно крыло — огромное, длиной не меньше пятнадцати метров — упало прямо на свинарник, тот загорелся, и в огне погибли до сотни свиней. Когда мы с ней, тяжело переводя дух, взобрались на гору, там стоял немыслимый смрад. Дело было зимой, холод пронизывал до костей. От станции мы с бабушкой шли, увязая в глубоком снегу. Жители Огтинга толпились вокруг останков самолета и все время находили еще какие — то куски металла. В снегу чернели глубокие дыры, в которые провалились изуродованные трупы канадцев. Меня охватили ужас. Снег вокруг был забрызган кровью. Вон там рука, сказал я бабушке; рука была с часами. Зрелище войны перестало мне нравиться. Оборотная сторона его оказалась ужасной. Я больше не хотел видеть войну — нам, до тех пор наблюдавшим ее лишь издалека, она явила теперь свой страшный лик. Мы вернулись в Траунштайн. Я бросился к деду, ища у него утешения. Но ему нечего было мне сказать. Вечером он вместе с бабушкой сидел у радиоприемника и слушал передачу из Швейцарии. В конце февраля — начале марта мы с Шорши после школы вытаскивали промерзшие трупы косуль и их детенышей, погибших в эту зиму, из их последних убежищ. Мы выкапывали ямы и сбрасывали туда мертвых животных. Все свободное время я проводил в Эттендорфе. Когда сестра деда Розина умерла, он поехал в Хендорф на похороны. Последние годы он избегал появляться в родном гнезде. После поминок, происходивших в большой комнате родительского дома, Мария, младшая сестра покойницы, та самая вдова художника, которая объездила чуть ли не полсвета, начала произносить речь, причем постоянно называла самое себя
немецкой женщиной. Воодушевившись своим новым идеалом, национал-социализмом, она буквально через слово вставляла «я, как немецкая женщина». Дед не мог этого вынести, вскочил с места и бросил ей в лицо: Знаешь, кто ты, ты не немецкая женщина, а немецкая свинья! Больше они с дедом не виделись. Национал-социализм их разлучил. У Марии потом был инсульт, ее парализовало, а под конец жизни она еще и умом тронулась. Когда я незадолго до смерти Марии навестил ее в Вене, она сидела в кресле, сделанном по ее заказу венским столяром, и бормотала что-то неразборчивое о своем любимом братце; за истекшее время брат давно умер. Вернувшись с похорон сестры Розины, чьи владения после ее смерти перешли к невестке по имени Юстина, дед, возмущенный состоянием умов на своей родине, воскликнул: Мои земляки — подлец на подлеце! На большинстве кладбищенских надгробий в Хендорфе было выгравировано слово национал-социалист. После войны поторопились сбить это отвратительное слово, но след и поныне заметен. И вновь объявление в газете стало причиной поворота в моей судьбе: «Траунштайнер Цайтунг» поместила рекламу торговой академии в Пассау. Как раз то, что тебе надо, сказал дед. Он купил два билета первого класса, и мы с ним отправились в Пассау. Но удобно сидеть на мягких диванах не пришлось — вместо этого мы простояли с ним около четырех часов кряду в битком набитом проходе. Поездка была мучением для нас обоих — все вагоны переполнены едущими в отпуск фронтовиками, других поездов в то время не было. Когда мы въехали в город, то увидели в окно унылые вереницы серых каменных домов, усеянных вывесками угольных лавок. Дед заранее снял для нас номер в знаменитом отеле «Пассауэр Вольф» на несколько дней. Но едва мы вышли на вокзальную площадь, он, удрученный всем виденным, заявил: Нет, этот город не для тебя, Пассау тебе совсем не подходит. На следующий день мы все же пошли в академию. И я сдал обязательный вступительный экзамен. Просто так, раз уж мы все равно приехали. Мне было тринадцать лет. Через два месяца после этой поездки, когда мы про Пассау давно и думать забыли, кошмарный город еще раз напомнил нам о себе: академия сообщала деду, что его внук выдержал экзамен с отличием. Дед схватился за голову и сказал: какое счастье, что ты не застрял в Пассау; в Зальцбурге, мне кажется, тебе будет намного лучше.