Выбрать главу
он только не делал, чтобы выбраться из деревенской глуши, еще в возрасте семи-восьми лет он решил любой ценой удрать оттуда; из этой трясины вообще нужно выкарабкиваться как можно раньше, нельзя упустить свой срок. После того как его старший брат похоронил себя в ужасном лесничестве, деду на роду было написано стать по примеру отца оптовым торговцем маслом, трактирщиком и маклером по продаже земельных участков. Когда родные поняли, что рассчитывать на него не приходится, они послали его в духовную семинарию в Зальцбурге. Это я-то священник! — часто восклицал дед. И все же был сделан решающий шаг к выходу из тупика, для которого я был рожден, замечал он. Не было у него ни малейшей охоты выманивать у людей заработанные тяжким трудом деньги и спаивать их, чтобы таким манером мало-помалу округлять капиталец. В Зальцбурге он открыл дня себя Шопенгауэра, Ницше; я и не знал, что такое бывает, сказал он. Мой-то отец даже писать грамотно не умел, часто повторял дед с гордостью. А я уже сочинял мысленно целые романы, причем огромные. Нет, ребенок должен быть любопытным, это значит, что он здоров, и надо предоставлять полную свободу его любопытству. Чинить ему препоны на каждом шагу — преступно, низко и глупо. Ребенок должен осуществлять собственные идеи, а вовсе не идеи своих воспитателей — у них нет ничего стоящего за душой. Подумайте только, наш мальчик ездит больше, чем мы все, причем почти бесплатно — с перронным билетом! С этой фразой, очевидно развеселившей его самого, дед встал из-за стола, показывая, что обед окончен. А я и впрямь всегда причинял своим родным неприятности. Я родился в 1931 году, и местом моего рождения отнюдь не случайно оказался город Херлен в Голландии, куда моя мать по совету своей подружки, работавшей в Голландии, удрала из Хендорфа в тот момент, когда я решительно заявил о своем намерении немедленно появиться на свет, — заявил решительно и бесповоротно. Родить меня в Хендорфе, крохотной деревушке, было просто немыслимо. Это неизбежно привело бы к скандалу и заклеймило бы мою мать бесчестьем — в те времена внебрачные дети считались позором для всей семьи. Моя двоюродная бабушка Розина наверняка выставила бы из дома свою племянницу Герту, мою мать, и на всю ее дальнейшую жизнь легло бы несмываемое пятно — внебрачный ребенок, к тому же еще рожденный от уголовника, как обычно именовали моего отца, и всю оставшуюся жизнь она ходила бы по деревне только в черном платье — само собой разумеется, только на кладбище и обратно. Мать моя, по-видимому, когда ее родители еще находились в Вене, в 1930 году некоторое время жила у своей тетки Розины в том самом Хендорфе, который она любила как никакое другое место в мире и где она, по ее желанию, была похоронена в 1950 году. Так вот, мой отец, сын одного из окрестных крестьян, как и все парни в здешних деревнях, кроме естественного для них крестьянского труда обучавшийся и ремеслу — отец выучился на плотника, — именно в то время и вошел с ней в тесный и наитеснейший контакт. Об этом я ничего больше не знаю. Говорят, они частенько встречались в беседке, стоявшей в глубине яблоневого сада тетки Розины. Этим исчерпываются сведения об обстоятельствах, предшествовавших моему рождению. Мать, значит, бежала из тех мест, где навлекла на себя позор, в Голландию, а там ее приютила упомянутая подружка, проживавшая в Роттердаме. Вскоре мать очутилась уже в Херлене, в монастыре, который попутно оказывал приют и покровительство так называемым падшим девушкам, где и разрешилась от бремени мальчиком, который — как о том свидетельствует одна-единственная сохранившаяся фотография, — едва родившись, уже имел на голове столько волос, сколько я никогда не видел у новорожденных. Рассказывают, что я был веселым ребенком. И моя мать была счастлива, как все матери. Хендорф избежал скандала, и тетя Розина вновь могла спать спокойно. Отец моей матери, то есть дед, понятия не имел о моем существовании. Целый год мать не решалась сообщить родителям в Вену о моем появлении на свет. Чего она боялась, не знаю. Думаю, скорее всего, причиной столь длительного молчания была боязнь помешать работе отца — писателя и философа. Мой собственный отец не проявил к моей особе никакого интереса. В монастыре под Херленом можно было оставить меня лишь ненадолго, и матери пришлось меня оттуда забрать — в корзине для белья, принадлежавшей ее подружке, она привезла меня в Роттердам. Но поскольку невозможно было и зарабатывать на жизнь, и сидеть с грудным ребенком, ей пришлось отдать меня в чужие руки. Эту проблему удалось решить благодаря рыбацкому суденышку, стоявшему на причале в Роттердамском порту, — жена рыбака бралась ухаживать за чужими младенцами, которых размещала в гамаках под палубой, семь-восемь грудничков всегда имелись в наличии, и по желанию матерей, один-два раза в неделю заглядывавших сюда, их вынимали из гамаков и предъявляли родительницам. По рассказам матери, я каждый раз жалобно плакал, а личико у меня все время, что я провел на судне, было изуродовано фурункулами, потому что в помещении, где висели эти гамаки, стояла невыносимая вонь и ужасный чад. Но выбора у нее не было. Навещала она меня, насколько я знаю, по воскресеньям, потому что всю неделю работала служанкой, чтобы как-то прокормить себя и заплатить за мое содержание. Хорошего во всем этом было мало — разве что благодаря мне она, так сказать, повидала большой мир — самый крупный порт Европы годился для этого наилучшим образом. Мне мало что известно о том времени. Во всяком случае, я имею право сказать, что весь первый год своей жизни, кроме самых первых дней, провел
на море — не у моря, а именно на море, — обстоятельство, которое наводит меня на некоторые мысли и, по-видимому, влияет на все, что меня касается. Оно будет иметь роковое значение для всей моей жизни. Ибо по природе своей я человек моря, только у моря я дышу полной грудью, а уж о мыслительной работе и говорить нечего. От того времени память, естественно, не сохранила ничего, и все же мне сдается, что тогдашняя жизнь на море наложила отпечаток на всю мою биографию. Когда я вдыхаю запах моря, мне иногда мерещится, что этот запах и есть мое самое раннее воспоминание. Не без гордости я часто думаю, что я — сын моря, а не гор. В горах мне и впрямь неуютно, я и сейчас еще их побаиваюсь, горы давят на меня, здесь я задыхаюсь. Идеальное место для меня — альпийское предгорье, где я провел большую часть детства, то в Баварии недалеко от озера Химзе, то в окрестностях Зальцбурга; но те времена давно миновали — они захватывают мои детские годы, от трех до семи. До того — после первого года, проведенного в Голландии, — я жил два года в Вене. Моя мать, находясь еще в Роттердаме, вероятно, в минуту полной безысходности открыла деду и бабушке, то есть своим родителям, тайну моего существования. В Вене это известие встретили с распростертыми объятиями. Мать вновь положила меня в бельевую корзину, и через сутки мы с ней прибыли в Вену. С того дня у меня кроме матери были уже и бабушка с дедушкой. В квартире на Вернхардтштрассе, в шестнадцатом районе, недалеко от больницы Вильгельмины, я впервые в жизни произнес слово «дед». Оттого времени в памяти сохранился целый ряд картин. К примеру, вид из окна на огромную акацию; отрезок улицы с крутым спуском, по которому я качусь на трехколесном велосипеде; дед везет меня на саночках под так называемым Муравьиным мостом; а вот я сижу в роскошной коляске со спинкой и подлокотниками, которую дед тянет за длинную деревянную ручку вдоль нескончаемой железной ограды психиатрической больницы Штайнхоф. Эта картина запечатлена на фотографии. Мне рассказывали, что в возрасте двух лет я упал со швейной машины бабушки, на которую меня посадил дядя Фаральд. И потом с сотрясением мозга несколько дней лежал в больнице Вильгельмины. Но сам я этого не помню. Мое пребывание в Вене на попечении деда, бабушки и матери, под одним кровом с братом матери, дядей Фаральдом, вносившим в нашу жизнь довольно большое разнообразие, сохранилось в памяти лишь в отрывочных эпизодах. Дед сидел у себя и писал, он был сочинитель, бабушка, по профессии акушерка, зарабатывала на жизнь, помогая при родах, мать работала по найму экономкой, а иногда и поварихой. Судьба ее сложилась не слишком удачно: в семь лет она танцевала в «Снегурочке» на сцене придворной оперы и получила за это памятную медаль императора. Но в двенадцать лет заболела так называемым воспалением верхушек легких и вынуждена была отказаться от карьеры прима-балерины, к которой готовил ее отец. Дочь начала восходить по лестнице славы в главном храме муз империи, для чего у нее, насколько мне известно, действительно были все задатки, а кончила свою карьеру, вытирая пыль в прихожих и спальнях нуворишей в богатых кварталах Дёблинга или орудуя кастрюлями на кухнях в районе главной улицы Веринга; сын был прирожденным философом, в один прекрасный день вступил в коммунистическую партию, был другом и помощником знаменитого Эрнста Фишера,