[11] и я был убежден, что наша семья, то есть бабушка, дедушка и я, — люди особенные, не такие, как все. С этим убеждением я ежедневно просыпался в мире, о бесконечности которого я только смутно догадывался и был готов в ней разобраться, понять ее и изучить. Мне было три года, но я успел увидеть больше, чем другие дети моего возраста, я целый год вдыхал воздух Северного моря — чуть ли не Атлантики! — а также пряные запахи Вены. Теперь я полной грудью дышал сельским воздухом окрестностей Зальцбурга, воздухом моих предков. Вот, значит, где родился мой отец, где мать провела детские годы — в окрестностях этого озера, которое для меня было полно неразрешимых загадок и служило средоточием множества сказок, выдуманных дедом специально для меня и рассказанных мне перед отходом ко сну. Мир здесь не состоял из каменных стен, как в Вене, летом он был зеленым, осенью — бурым, а зимой — белым, времена года тогда еще не накладывались друг на друга, как нынче. Моим любимым местом в Зеекирхене с самого начала стало кладбище с его пышными склепами, огромными гранитными надгробьями людей состоятельных, приземистыми и ржавыми железными крестами бедняков и крошечными белыми деревянными крестиками на могилах младенцев. Мертвые уже тогда были мне ближе и милее живых, я чувствовал себя в их обществе легко и просто. Часами я сидел на какой-нибудь каменной оградке, размышляя о жизни и смерти. И, естественно, уже тогда не мог прийти к какому-то удовлетворительному выводу. Надписи на памятниках внушали мне необычайное почтение, особенно слово фабрикант. Что такое фабрикант? — удивлялся я. Или: что такое инженер? Я мчался домой, спрашивал деда насчет фабриканта и инженера и получал желаемое разъяснение. И всегда, когда мне что-нибудь было непонятно, когда попытки додуматься до чего-то своим умом не удавались, где бы я ни был, я тут же бежал к деду. Хотя дед внушал мне, что надо бы взять за правило думать над неясным вопросом до тех пор, пока решение не придет само собой, толку-то больше будет. Вопросы все чаще громоздились друг на друга, а ответы все чащи походили на отдельные мозаичные камешки великой картины мира. Дед так и сказал: если бы мы всю жизнь беспрерывно получали готовые ответы на вопросы и таким образом в конце концов разрешили все наши проблемы, мы бы ненамного продвинулись вперед в постижении жизни. Я восхищенно наблюдал, как бережно относилась к деду бабушка: когда дед писал, она старалась ничем ему не помешать, ласково приглашала к завтраку, обеду и ужину, деликатность по отношению к деду мы превратили в основную черту нашего дома, и, пока он был жив, деликатность была высшей заповедью нашей семьи. Разговаривать надо было тихо, тихо ходить по дому, вообще тихо себя вести. Голова — вещь хрупкая, как яйцо, говаривал дед, и уже это казалось понятным и в то же время потрясающим. В три часа утра он вставал, в девять шел на прогулку. Во вторую половину дня работал еще два часа — с трех до пяти. Главной целью прогулки был визит на почту: нет ли для него денежного перевода из Вены. Мать посылала для меня большую часть своего заработка. Теперь я понимаю, что в Зеекирхене мы жили в основном на эти деньги. В дополнение к ним бабушка приносила из Хиппинга плоды своего портняжного искусства, присмотра за детьми и так далее. У меня завелся приятель — единственный отпрыск владельца сыроварни Вёрле, самого богатого человека во всей округе. Я побывал в так называемом господском доме с мраморными аркадами и просторными комнатами, застланными персидскими коврами. Едва мы с приятелем поклялись друг другу в верности навек, как он умер, четырех лет от роду, от неизвестной болезни. Лишь несколько дней назад мы с ним играли, а теперь он лежит в их фамильном склепе, над которым распростер крыла огромный мраморный ангел; я звал друга, но ответа не было. Под мраморной плитой был погребен и он, и наша дружба. Долго еще я ходил на кладбище к фамильному склепу Вёрле, но все тщетно, просьб моих никто не услышал, мольбам никто не внял. Цветы на могиле увяли, я стоял рядом на коленях и плакал. Впервые в жизни я пережил утрату. В Зеекирхене трактиры были в каждом втором или третьем доме, но я ни разу еще ни в одном из них не был, под вечер все они были переполнены, и по улицам разносилась веселая музыка. Но о посещении трактира у нас в семье не могло быть и речи. Не могу вспомнить, чтобы мы с дедом хоть раз зашли в такое заведение. То, что первые годы в Зеекирхене было под запретом, потом вошло у меня в обычай. Лежа в комнате с плотно задернутыми шторами, я прислушивался к звукам, доносившимся из трактиров. Отчего эти люди веселятся от души, отчего они только и знают, что петь и плясать? Луна освещала мою кроватку и большую комнату, со стен которой свисали клочья цветастых обоев. И я прямо из кроватки переносился на Восток. И спал в пальмовой роще. А еще у меня была своя мечеть на берегу синего моря. Ночью я часто слышал, как возятся мыши и под кроватью, и на чердаке, они появлялись каждую ночь, хотя поживиться здесь было нечем и приходилось удаляться восвояси с таким же голодным желудком, с каким пришли. Мне часто что-нибудь снилось, и навязчивым сном стали огромные многоэтажные здания — вероятно, виды Вены, привезенные мной в Зеекирхен. Я все еще не чувствовал, что я здесь дома, мои ночные видения все время возвращались к Вернхардтштрассе, к Муравьиному мосту, к больнице Вильгельмины, к психиатрической лечебнице Штайнхоф. Зато прямо перед этой лечебницей сверкало и искрилось озеро Валлерзе, пальмы росли прямо на Вернхардтштрассе, они тянулись и тянулись в высоту и в конце концов разрастались так, что перекрывали своими кронами все вокруг, и я сначала очень радовался, а потом начинал дрожать от страха, вскрикивал и просыпался оттого, что огромный кусок скалы отламывался, летел вниз и расплющивал моего дедушку. Мы недолго прожили в центре поселка. У нас всегда все считалось временным пристанищем, и это жилье тоже недолго давало нам кров. В один прекрасный день мы трое — дед, бабушка и я — сложили в старую, купленную, скорее всего, не только для этой цели, тележку все свое имущество и потащились на так называемый Пивоваренный холм. Перед старой, простоявшей добрые три сотни лет и давно уже заброшенной пивоварней, в огромных погребах, которой все еще хранили вино и пиво и где ютились за гроши несколько, как выразился дед, совсем обнищавших бедолаг, красовался небольшой двухэтажный домик, обращенный фасадом в сторону рыночной площади Зеекирхена. Он был сложен из железнодорожных шпал и принадлежал одному крестьянину, жившему по соседству с имением Хиппинг. Домик имел весьма привлекательный вид, по его фасаду тянулся большой балкон. С этого балкона за рыночной площадью было видно озеро, а в погожие дни и горы. Сдавался домик задешево — во всей округе дешевле не сыщешь, вид отсюда был просто великолепный, под балконом разбит небольшой огородик, внутри две комнаты внизу и две наверху, а также просторный холл с лестницей на второй этаж, заканчивающейся площадкой и дверью на балкон. На этой-то площадке между лестницей и балконной дверью и был мой уголок. Прямо с кровати я видел на заднем плане далекие горы. К мышам, которые и здесь хозяйничали вовсю, я был привычен. По нужде приходилось ночью спускаться по темной лестнице, выходить наружу и вдоль стены дома — в любую погоду, зимой по снегу — добираться до уборной, пристроенной к дому с обратной стороны: сквозь узкую щель прямо перед глазами видны ворота пивоварни. Преодолевая отрезок пути от входной двери дома к уборной и обратно, я трясся от страха — дед, видимо, перестарался, рассказывая мне жуткие истории про цыган, бродячих торговцев и вообще всяких злодеев, которые ночью составляют грозу этих мест. Какое наслаждение было вновь забраться в теплую постель! На первом этаже у нас была просторная комната, куда вход был всем открыт. За ней располагался кабинет деда, в который мне не разрешалось входить без вполне однозначного приглашения. На втором этаже, как уже говорилось, сразу же у лестницы стояла моя кровать, прямо против нее находилась спальня стариков, дверь справа от кровати вела в кухню, а за кухней, уже под самой крышей, умещался еще маленький закуток, который мы высокопарно именовали кладовой и в котором, по моим воспоминаниям, всегда стояла кадушка со смальцем и висели связки лука и прочего в том же роде. Все эти запасы поступали к нам из имения Хиппинг, где работала бабушка. Кстати, электричества в ту пору еще не было, и керосин играл большую роль в нашей жизни. Но в один прекрасный день оно появилось, а деду, видимо, как раз в то же самое время удалось опубликовать какую-то статью, и в силу всех этих причин мы приобрели радиоприемник «Оймиг», который дедушка поставил на угловой полочке в кухне. С того дня мы каждый вечер сидели как зачарованные у кухонного стола и слушали. Этому приемнику несколько лет спустя суждено было сыграть важную роль в нашей жизни, потому что в конечном счете именно из-за него моего деда в Траунштайне взяли на учет и заставили служить в одном из местных монастырей, переоборудованном под районное отделение национал-социалистской партии. Благодаря бабушке я попал в имение Хиппинг. Вот где был для меня рай! В усадьбе держали трех или четырех лошадей, около семидесяти коров и сколько-то молодняка, целые стада свиней, не говоря уже о сотнях кур, которые повсюду выпархивали из-под ног и весь день, с раннего утра до поздней ночи, заполняли все вокруг своим кудахтаньем. Трактора тогда еще не было. Вечером в огромной комнате, превосходившей размерами весь наш дом, собиралось до двух десятков батраков, начиная с конюхов и кончая посудомойками и скотницами; все они после рабочего дня устраивались на длиннющей, столетней давности скамье, тянувшейся вдоль всей комнаты; одни мыли в эмалированных тазах — кто лицо и верхнюю часть тела, кто только лицо или только верхнюю часть тела, кто ноги, другие расчесывали гребнем напомаженные волосы, а третьи просто так сидели и смотрели. После ужина, который все ели из одной огромной миски, стоявшей посередине, кое-кто шел в поселок, большинство сразу же укладывалось спать и лишь несколько человек оставались за столом, чтобы почитать. Для чтения тут были кипы старых календарей и несколько растрепанных романов, на обложках которых сражались всадники в доспехах или же хирурги вспарывали животы. Развлекались здесь и карточной игрой. Примерно раз в неделю мне разрешалось остаться ночевать в имении, правда, сначала я должен был отнести домой бидончик с двумя литрами молока, приходившимися на нашу долю. В это время дня большей частью — во всяком случае, осенью — было уже совсем темно, а до дому как-никак целых полкилометра: сначала, примерно половину пути, вниз к реке, потом, на другом берегу, столько же вверх. Страшновато приходилось. Я вылетал пулей из ворот имения и несся во весь опор вниз, чтобы, воспользовавшись скоростью, которую мне удавалось развить благодаря варварскому обращению с собственными легкими, с разбегу одолеть подъем на той стороне и, значит, оказаться дома. Бабушка поджидала меня и тут же ставила молоко на огонь. Особую радость во время этих «молочных» пробежек доставлял мне один и тот же трюк, который я проделывал всякий раз: на бегу описывал правой рукой с бидончиком полный круг по вертикали с такой скоростью, что молоко не проливалось, хотя никакой крышки у бидончика не было. Один раз я попробовал было проделать то же самое, но немного медленнее. Молоко вылилось мне на голову. В общем, наделал бед. Иногда я целыми днями оставался в имении Хиппинг и спал у конюхов вместе с моим новым другом, старшим из двух хозяйских сыновей, которого все звали Ханси. Комнаты были уставлены койками, а стены утыканы рядами крюков и увешаны разными предметами конского убранства. Перины были тяжелые, зато тюфяки набиты конским волосом — теперь я понимаю, как много это значит. Поднимались мы вместе с конюхами в половине пятого. Петухи оглашали окрестности хриплым криком, лошади подрагивали в упряжке. После завтрака, поглощавшегося прямо на кухне и состоявшего из кружки кофе и так называемой сдобной плюшки, все выезжали в поле. Так я познакомился с крестьянским трудом. Ближе к полудню я замечал маячившую фигуру деда и бежал к нему напрямик, прямо через поле. Летом он всегда носил полотняный костюм и соломенную шляпу. И никогда не выходил из дому без трости. Мы с ним прекрасно понимали друг друга. Стоило мне сделать рядом с ним несколько шагов, и на душе становилось легко и ладно. Правильно мы сделали, что уехали из Вены, здесь дед ожил. Кабинетный ученый, годами не покидавший своей рабочей комнаты на Вернхардтштрассе, стал неутомимым ходоком, который — как никто другой из всех, встреченный мной на жизненном пути, — умел превратить обычные пешие прогулки в высокое искусство, равное всем другим видам искусства. На эти прогулки он отнюдь не всегда брал меня с собой, чаще он предпочитал бродить в одиночестве и думать без помех. В особенности если писал какую-то крупную вещь. Не могу себе позволить ничего постороннего, отвлекающего мысли в сторону, говаривал он тогда. Но когда он все-таки брал меня с собой, не было на земле человека счастливее меня. Во время этих прогулок мне было раз и навсегда запрещено заговаривать с ним без специального разрешения, даваемого лишь в особых случаях. Например, если у него был вопрос ко мне или наоборот. Он был для меня великим просветителем — первым, самым главным и, в сущности, единственным. Он указывал тростью на какое-нибудь растение или животное и о каждом зверьке, выделенном им из окружающей среды, и о каждом растении, движением трости перемещенном в центр нашего внимания, он читал небольшую лекцию. Важно понимать, что у тебя перед глазами. Необходимо мало-помалу научиться хотя бы называть все это своими именами. Надобно знать также, откуда это родом. И что это такое. Но, с другой стороны, ему были отвратительны люди, которые все знали или думали, что знают. Эти опаснее всех остальных. Но хотя бы приблизительное понятие надо иметь обо всем, утверждал дед. В Вене излюбленными его словечками были вернуться
Автор допускает (здесь и далее) некоторые неточности в датировке событий.